Но проходит день, сгущается мрак, сильнее выступает ужас смерти, чудятся притаившиеся за дверью палачи, готовые ворваться, наброситься на обреченных, потащить их убивать, — и нарастает возбуждение, тревога, словно черная гора на них валится; решительней мечется по камере смугляк; вскакивает и пьяной, ковыляющей походкой начинает шагать бледный, костлявый, как мертвец; за ним схватывается неуклюжий, как щенок, парень — все мечутся, обезумевшие, опьяневшие; сталкиваются, отскакивают в ужасе — и снова бегают. Чуть шаркнет где-либо засов или принесут ужин, как все замирают; дико вскрикивает паренек — и забивается в угол…
Они ждут каждую минуту… Вот загремит засов, ворвутся сильные, здоровые, жилистые, выхватят жертву, скрутят ее, зажмут рот, заткнут тряпкой — и потащат, как труп…
Стучат шаги смертников, как земля — по крышке гроба…
Смугляк вдруг остановился, просиял: «Спасение!» — Бросился к своему логовищу, начал рвать подкладку пальто, разрывать ее на ленты, скручивать их, связывать, натягивать между руками, испытывая прочность. Изорвал — мало. Сдернул с себя верхнюю, нижнюю рубаху — мускулистое тело упруго откинулось. Рвет рубахи. В недоумении глянул на него костлявый догадался: «Спасение! Давно об этом думал!» Изогнулся, стянул с себя рубахи — вытянулся белеющий в темноте скелет. Рвет рубахи… Паренек тоже рвет. Торопятся: каждая минута дорога…
Вскочил смугляк: веревка готова! Бросился к окну, привязал конец к решетке, другой — вокруг шеи мотает… В недоумении замерли все: всклокоченный паренек, Сидорчук, костлявый. Потянулись их туловища к нему… Только собрался смугляк стремительно падать, как бросились к нему все трое, схватили, грубо дергают, разматывают веревку…
Страшно взвыл смугляк, разбежался к двери, хряпнулся головой с разбегу, — и, зарычав от острой боли, свалился назад…
Ужас переполняет камеру; они захлебываются в нем, обезумев, воют зверями, не понимая, кто, где воет; они ощущают лишь кошмар.
Сидорчук теряет самообладание, вскакивает, начинает метаться по камере, потом вдруг крепко вгоняет глубоко в себя свой ужас, озлобляется за порыв малодушия, подскакивает к воющему пареньку, схватывает его за голые, недоразвитые, как палки, руки и трясет его, как пьяного, пытаясь пробудить в нем проблеск мысли, кричит ему в лицо, чтоб замолчал, грозит прибить, придушить, — и когда тот удивленно приходит в себя — бросает его в угол… Оглядывается вокруг — другие воют, бегает смугляк, ковыляет костлявый, — и в бессилии он сваливается на свою шинель…
Как они измучили его!.. Он убедил себя в неизбежности смерти, и ему стало хорошо, спокойно. По не легко ему дается это: он не замечает чудовищной, внутренней борьбы, ему кажется, что он попрежнему сильный, бодрый, — но он страшно осунулся, стал щупленьким, маленьким, только ноги у него стройные, гордые; он не спит по нескольку дней, не ест.
В соседней камере смертников, где сидят пленные легионеры пятой группы, — тихо. И когда ужас этой камеры переливается к ним, когда мрак сгущается, — оттуда доносится торжественное пение. Загадочны песни смертников; они насыщены особенной силой, которая поражает, больно сжимает сердце, душит, вызывает слезы… И тогда приходит в себя обезумевшая камера, смертники бросаются на свои логовища и глухо, безнадежно, примиренно рыдают…
О чем поют смертники? Нет новых сильных песен: новая героическая эпоха лишь пришла. В их песнях — кровь, слезы, муки предков. Эти песни — о турецкой неволе, кандалах, о лютой смерти под пытками палачей, о борьбе за вольницу.
Где-то хохочет смертник… Он открыл тайну бытия, великую тайну: «Нет бытия — есть вечность!» Он — величайший из смертных. Он — бессмертен! Он ничему и ни во что не верит: ни приближению часа казни, ни тому, что он в тюрьме из серого дикого камня, ни присутствию решеток…
И этот ужасный жребий выпал Марусе, слабенькой, темненькой девушке. Где взять ей силы перенести это, не опуститься до состояния животного ужаса?
Ей страшно; она отгоняет от себя мысли о предстоящем, старается отвлечься, думать о жизни, о том, что безвозвратно ушло от нее. Но она не замечает этой отчужденности жизни: она чувствует себя частицей мощного многомиллионного коллектива, в котором растворилась и забыла о себе. Радуется тому, что этот коллектив живет и будет жить, что с ее смертью ничего не изменится, и тот прекрасный мир, который она создала в своем воображении, — совсем близок. Порой ей становится больно, что она не увидит этого, — и горькие слезы обиды на человеческую несправедливость к ее героизму, честности, самоотверженности, душат ее. Тогда она прячет лицо в жесткое изголовье и долго, безутешно рыдает, пока не успокоится в забытье, отдаленно похожем на сон. Очнувшись, подкрепленная отдыхом она осматривается вокруг равнодушная, холодная, жестокая. Она готова смело умереть и чем скорей, тем лучше…