Надя быстро осмотрелась и, к великой своей радости, увидела небольшой ручей, протекающий поблизости лесной дороги. Подвести саврасого к ручью, помочь спешиться улану, обмакнуть носовой платок в воду и положить его на раненую голову Баранчука – все это было для нее делом какой-нибудь минуты.
Лишь только рана была обмыта, больной улан сразу точно преобразился. На бледное лицо его вернулись краски, глаза повеселели.
– Спасибо тебе, паныч, – произнес он радостным голосом. – Кабы не ты, не видать бы мне моей жинки, ни дивчат моих, Гальки да Парани, ни родимой хатки под Полтавой!
– Да разве ты хохол? – удивилась Надя.
– Как есть хохол, самый настоящий, только на службе пообрусел маленько… Да не впервой и в походе… И с Суворовым бились… и с Кутузовым бились… Альпы брали… Во как! – с заметной гордостью присовокупил он. – А сами мы из-под Полтавы, Кобелякского повета[47]… Мотовиловские мы… може, слыхал, барин?
– Стой, стой, милый! Мотовиловский, говоришь ты? – И все лицо Нади озарилось радостной улыбкой. – Кобелякского повета?… Да ты не брешешь, хохол?
Кобелякский повет… Бидливые Кровки… Хутор Мотовилы и Саша Кириак… смуглый черноглазый Саша, мечтающий о принесении помощи всему человечеству?… Ведь Мотовилы – их хутор, их, Кириаков!.. И Баранчук, значит, знает и Сашу, и его мать, и, чего доброго, бабушку Александрович…
И Надя вся точно всколыхнулась и оживилась, перенесясь мечтой к милой «Хохландии».
А Баранчук, точно угадавший ее мысли, продолжал невозмутимо:
– Из самых этих Мотовилов мы… с Кириачихой по суседству… Гордая барыня, важнющая. Уж такая гордая, что приступа нет к ней, не то что сынок ейный…
– Сынок… Саша? – перебила его Надя. – Ты и Сашу знаешь?
– А нешто не знаю! – усмехнулся Баранчук.
Ему, очевидно, было все лучше и лучше с каждой минутой. И рана полегчала от спокойствия и повязки, да и здесь, в лесу, вдали от шума битвы, было так хорошо и прохладно. Он уже вынул из-за пазухи трубку, высек огня и с удовольствием затянулся из нее, прикорнув на мягкой весенней траве, над берегом ручья.
– Как же не знать паныча Кириака? – говорил он радостно. – Славный хлопец, ей-богу!.. Перед походом ходил я на побывку до дому, так его же, паныча, видал. Лекарничал он на деревне и на хуторе там-то… Дюже помогает народу. Я ненароком руку топором зарубил, вся вспухла и почернела. Так что думаешь? Залечил мне руку-то, что тебе заправский лекарь. А послушал бы, что говорил при том. «Уйду, – говорит, – отселя, Ефрем, дай срок… В лекари уйду… Уж больно по нутру мне это…» А мамынька не пущает… Потому сын единственный… Утешение под старость… Да он не постоит за тем: дюже крепок нравом хлопец… Поставит по-евонному, видать уж по всему… А как уходил, и так на прощанье кинул:
«Гляди, еще пригожусь тебе, Ефрем!» И впрямь пригодится, может.
Говоря это, раненый улан широко улыбнулся добродушной улыбкой… Ему вспомнились заодно с добрым панычем и милый повет, и родимая хатка, и жинка, и дивчата-погодки, такие крепкие и черноглазые…
Улыбнулась за ним и Надя. Перед ней, как сладкий сон, пронеслось былое. И чудные, как греза, два года, проведенные в Малороссии, и старая бабуся, и тетка Злачко, и милый черноглазый Саша, этот орленок, заключенный в курятнике и вздыхающий по воле. Не из тщеславия и гордости, знает она, рвется он оттуда, а по доброте сердца, из желания помочь ближним, отдать всего себя на людские нужды… Милый, дорогой Саша, милый мотовиловский паныч! Исполнится ли когда-нибудь твоя заветная мечта? Пробьешь ли ты себе путь к свободе?…
И перед Надей встает строгий образ гордой, тщеславной Кириачихи – матери Саши… Как она бережет и любит сына! Но как эгоистично любит!.. Как для себя и ради своего спокойствия бережет… А ему, Саше, как и Наде, нужна воля, нужна драгоценная свобода и могучий смелый орлиный полет.
Задумалась Надя… Грезит, улыбается… Лицо и радостно и грустно в одно и то же время…
И Баранчук задумался: забыл и про войну, и про рану, и про тяжелые минуты, проведенные там, на фридландском поле… Перед ним родные поля Украины, родные люди… В своем сладком забытье он все крепче и крепче затягивается трубкой и, одурманенный приятным куревом и сладкими мечтами, улыбается все блаженнее и шире. Не то сон, не то дрема охватывает улана. Уснуть бы, забыться здесь, на зеленой траве, под покровом гостеприимного леса… Ручей звенит и щебечет, как нарочно, так усыпляюще монотонно… Одурманенный мозг не выдерживает больше, трубка выскальзывает из рук и падает в траву, а за нею падает сам Баранчук, бесчувственный, мертвенно-бледный…
– Боже мой! Что с ним? Ефрем, опомнись, несчастный! – разом просыпаясь от охватившей ее грезы, вне себя лепечет Надя, хватая и тряся за рукав бесчувственного Баранчука.
Не для того же вырвала она его из кромешного ада, чтобы дать умереть такой глупой, бесполезной смертью, отравленному злосчастным курением, обессиленному от ран…
– Вставай, Баранчук, собери силы!
И то пора. По лесной дороге бегут все новые и новые толпы фридландцев.