– Дурак! – отрывисто бросил он, повернулся и побежал наверх в мой кабинет. Я бросился за ним. Он стоял посреди кабинета, закрыв лицо руками. Услышав мои шаги у себя за спиной, он срывающимся голосом проговорил:
– Это был мой последний шанс, как ты не понимаешь? Последний шанс, и меня его лишили!
Он сорвал с себя бекешу, швырнул её на пол и повалился на диван вниз лицом. Плечи его вздрагивали. Приблизившись, я понял, что Мирослав рыдает – рыдает так, как не рыдали и наши прадеды сто лет назад, ибо он вышел из тех веков, когда не скрывали чувств, не ведая вовсе о чувствительности; когда для мужчин проливать слёзы было так же естественно, как сдирать кожу с живых пленных. Лица его я совсем не видел из-за рассыпавшейся волны волос, но мне было страшно подумать о том, что я могу его увидеть.
– Мирослав, – растерявшись, проговорил я, – хватит… Я не в силах этого видеть.
– Ты ничего не в силах видеть, даже того, что у тебя перед глазами, – глухо застонал Мирослав, не поднимая головы от дивана. – Тебе кажется дикой мысль, чтобы хоть кто-то мог полюбить меня – такого, какой я есть, – неприкаянного? Меня, замаранного в крови с головы до ног, которым сама смерть брезгует? Ты не знаешь, как мне это нужно, Алистер.
– Мирослав, – взмолился я, – о любви Бога не нам судить, а если ты имеешь в виду человеческую любовь…
– Естественно!
– А я, Мирослав? Как же я?
– Не смеши меня, Алистер, – ответил он. Он всё ещё лежал, уткнувшись лицом в диван, но всхлипывал тише и реже. – Ты любишь не меня, а факт своего владения мной – то, что ты, такой благопристойный и порядочный, обладаешь экзотическим чудовищем вроде меня. Вроде профессоров, которые разводят ядовитых пауков.
Грудь у меня сдавило от обиды; превозмогая удушье, я выговорил:
– Как тебе не совестно! После всего, на что я иду ради тебя…
– Пауков тоже, бывает, кормят своей кровью, но кровными братьями их это не делает. Я в твоих глазах – такая же мерзкая тварь, на фоне которой твоя собственная респектабельность сияет ещё ярче.
Я молчал, чувствуя себя в полнейшем тупике. Он продолжал:
– Обладание мной приятно щекочет твоё самолюбие – потому, что ты считаешь меня обязанным тебе; потому, что ты водишь дружбу со мной, зная, кто я, и остаёшься при этом безгрешным и незапятнанным – всё зло на свете ты оставляешь мне.
– Ты полагаешь, что ты – отдушина для моих собственных дурных наклонностей? – тревожно спросил я. – Но я не Джекил, и ты не Хайд. Мы разные люди, из разных стран и времён, ты родился за триста лет до меня…
– Верно, – сказал Мирослав, отвернувшись лицом к спинке дивана. – Я не фройдист, чтобы утверждать, будто я – порождение твоего подсознания. В том-то и дела, что я – сам по себе, я – настоящий. Я не тень, Алистер, я не отражение; мне отрубили голову триста тридцать семь лет назад, но сердце у меня осталось то же. И этому сердцу больно, Алистер. Оно так же хочет утешения, как любое другое.
Я не в силах был пошевелиться, отрешённо глядя на его тёмно-русую макушку. Не меняя позы, он ослабил шарф на шее.
– Тебе это кажется нелепым, чудовищным? Ведь меня любили, Алистер. Ты сейчас этому не поверишь, но за меня умирали. Моя несчастная жена, когда я угодил в плен к мадьярам, думала, что я погиб, и выбросилась из окна. А ведь она знала меня как никто. Но я не прошу, чтобы за меня умирали. Я прошу, чтобы за меня помолились живые. И пусть чистоплюи не считают это кощунством.
Острая жалость к нему, поднимавшаяся во мне, была смешана с отвратительным чувством стыда; где, за что, почему? Наконец, напрягая память, я понял его причину. Несколько лет назад Моэм принёс мне черновики одного нашего общего знакомого, который переводил новеллу какого-то русского писателя, жившего во времена романтизма. Вымысел там был превосходен, а мрачные описания действительно нагоняли страх, но движущие причины событий, на мой взгляд, никуда не годились. Как сейчас помню, речь там шла о демоническом колдуне-чернокнижнике, которому священник отказался отпустить грехи, что было как-то связано с проклятием целого рода25. Я мог только посмеяться над таким мистическим и могущественным значением, придаваемым исповеди – убеждение, будто слово священника способно освободить от бремени тяжёлого греха, любой современный англичанин сочтёт не только диким, но и легкомысленным. Увы, как просто разносить в пух и прах книгу, написанную не тобой!
Совладав со своим оцепенением, я приблизился к Мирославу. Я поднял с пола его бекешу и, расправив её, укрыл его ноги. Он не реагировал. Я боязливо коснулся его волос.
– Мирослав… Скажи, чем я могу тебе помочь?
– Это лучше знать тебе, а не мне, – услышал я в ответ.
– Прости меня, Мирослав, – поспешно сказал я. Он медленно повернулся ко мне и сел.
– Какой же ты дурак, Алистер, – сказал он. Я остолбенело смотрел на его лицо. Я готов был увидеть что угодно, только не это.