Все это карандашом и красками силился выразить Джордж. Он старался впитать особый, неповторимый дух этого края — и в какой-то мере ему это удалось. Он все перепробовал — от больших пейзажей, где старался вместить всю эту волнистую ширь, эти меловые холмы, разбежавшиеся на двадцать миль, с серебристой каймою моря вдали, и до маленьких, фотографически точных копий резьбы на церковной двери или кропотливо, почти с научной добросовестностью срисованных крыльев бабочки и лепестков цветка. Для живописца он всегда был излишне «буквален», «топографичен», его чересчур занимали мельчайшие подробности. Он видел поэзию природы, но не умел передать ее в линиях и красках. Школа английских пейзажистов[109]
1770-1840 годов отжила свое задолго до того, как тело Тернера перенесли в собор св. Павла, а деньги, которые он оставил нуждающимся художникам, перешли в карманы алчных английских адвокатов. Вдохновение потонуло в топографически-добросовестном выписывании каждой мелочи, в сладко-чувствительной красивости. Живопись утратила ту жизненную силу, ту неутомимую энергию, что чувствуется в лучших полотнах таких художников, как Фриз, Вламинк[110], даже Утрилло[111], умевших открывать поэзию в гнущихся на ветру деревьях, или в белом крестьянском домишке, или в каком-нибудь кабачке на парижской окраине. Джордж уже в пятнадцать лет знал, что он хочет сказать своими картинами, – но не умел это сказать. Он умел ценить это в других, но самому ему не хватало силы и выразительности.До этой поры он был совсем одинок в своей слепой, инстинктивной борьбе — в отчаянном сопротивлении той силе, которая старалась смять его и втиснуть в готовую форму, одинок в жадных поисках жизни, живой, настоящей жизни, искру которой он ощущал в душе. Но теперь он начал обретать нежданных союзников; сначала недоверчиво, потом с огромной радостью он убеждался, что он не один в мире, что есть и еще люди, которым дорого то же, что дорого ему. Он узнал, что такое мужская дружба и прикосновение девичьих рук и губ.
Первым появился Барнэби Слаш — в ту пору «известнейший романист», очень угодивший болезненно-идиотическому британскому вкусу своим примитивно христианским и весьма нравоучительным романом, – роман этот наделал немало шуму и разошелся в миллионах экземпляров, а ныне прочно забыт, и высохшая мумия его сохранилась, быть может, только в издании Таухница[112]
— в этом склепе книг, которые никто не читает. Мистер Слаш был не дурак выпить, и дешевая слава доставляла ему великое удовольствие. Все же изредка ему случалось обратить внимание на то, что его окружало; он не был, как большинство буржуа — обитателей Мартинс Пойнта, – окончательно ослеплен предрассудками и откровенным тупоумием. Он приметил Джорджа, посмеялся кое-каким его дерзким, но неглупым словечкам, за которые мальчику дома неизменно попадало, заинтересовался его страстью к живописи и упорством, с каким Джордж ей отдавался.— В вашем мальчике что-то есть, миссис Уинтерборн. Он знает, чего хочет. Мир еще услышит о нем.
— Вы так думаете, мистер Слаш? – Изабелла была польщена и в то же время обозлилась: ее ужасала и приводила в ярость одна мысль о том, что сын может чего-то хотеть, к чему-то стремиться. – Мой Джордж просто здоровый, счастливый мальчик, и он думает только о том, чтобы порадовать свою мамочку.
— Гм-м, – промычал мистер Слаш. – Ну, во всяком случае, мне хотелось бы что-нибудь для него сделать. В нем заложено больше, чем вам кажется. Я уверен, что в душе он художник.
— Еще чего! – воскликнула Изабелла со злостью. – Заведись в нем такая дурь, уж я бы ее выбила из него, сил бы не пожалела!