Итак, морфий. У него возникла любопытная — вызванная любопытством — мысль: применялся ли уже он с этой целью в год, когда Толстой рассказывал о смерти Ивана Ильича? В 1885-м, 1886-м? Вроде бы да. Но упомянут ли морфий в рассказе? Ему казалось, что нет. И от этого ему как будто стало легче: может быть, Толстой лишил своего героя морфия, повинуясь тому самому чувству, что испытывал он. И, вспоминая рассказ, он стал выискивать соответствия. Смерть как нечто, некий квант, который циркулировал в крови между костей, мускулов, желез, пока не находил себе укромное местечко, где он мог взорваться, нишу, очаг. Крошечный взрыв, огненная точка, жар — сначала прерывистый, потом — причиняющий непрестанную всеохватную боль, которая росла, росла, так что, казалось, тело уж и не могло ее сдержать, и, вырвавшись, она захлестывала все вокруг. Противодействовать могли ей только мысли, побеждавшие ее на короткие мгновенья. Но бывали полосы — долгие, бесконечные, — когда она обрушивалась буквально на все, искажая его и омрачая. На все доступные еще удовольствия, на любовь, любимые страницы, на светлые воспоминания. Так как завладевала она и прошлым, словно существовала всегда, словно и не было никогда времени без боли, не было здоровья, молодости, тела, смодулированного радостью и для радости. Происходила своего рода инфляция, но внутренняя, мучительная: горстку радости, которую удалось набрать за целую жизнь, ожесточенно пожирала болезнь. Но, может быть, и все, что совершалось на свете, напоминало инфляцию, валюта жизни с каждым днем понижалась в цене, а жизнь в целом представляла собой что-то вроде бессмысленного накопления денег, утративших покупательную способность. Золотой фонд — чувств и мыслей — был промотан, и все истинное имело теперь недоступную, а то и просто неведомую цену.
Безотчетно он направился проверить, осталось ли хоть что-нибудь от собранной им горстки. Он шагал по набережной, время от времени останавливаясь и наблюдая, как течет грязная вода, течет время, жизнь.
К ней он пришел совсем без сил: один лишь лестничный пролет — старой лестницы с низкими отполированными ступенями, однако для него стал труден любой подъем. Но удивительно: одышка прогоняла боль. Надо бы поговорить с врачом, подумал он: вдруг существует средство от одышки — столько их открывают, признают потом негодными, открывают снова, отвергают опять. Но как природа с помощью немногих элементов творит, не иссякая, миллиарды все новых и новых лиц, так же обстоит и с внутренностями, скрытыми от глаз. Что может знать о них врач? Как ни старайся каждый из нас сообщить ему то немногое, что он чувствует, о своих легких, сердце, желудке, врач лишь соотнесет услышанное с некими абстракциями, с универсалиями, хотя бы даже мы сумели изложить все с максимальной точностью — как Пруст в приемной у дантиста описал свою зубную боль Родити, который утешился, обнаружив, что то же самое испытывает он.
Раздался звонок — далекие ноты несложной мелодии, всегда его раздражавшие, сейчас же — еще острей. Она появилась, как всегда, спустя несколько минут, в халате, накинутом — он знал — лишь только что, перед тем, как пойти открывать. Не разгуливай в костюме Евы. Ему припомнилось, как много лет назад в маленьком римском театре (на той самой улице Санто-Стефаной-дель-Какко, где находились и его кабинет, и кабинет комиссара Ингравалло, дона Чиччо Ингравалло — столь жизненны были страницы Гадды, что ему казалось, познакомился он с ним в этих кабинетах, а не на страницах), — как Франка Раме двигалась по сцене не нагая, а в прозрачной ночной сорочке: тогда даже прозрачность, не говоря о наготе, могла явиться поводом к тому, чтобы какой-нибудь его коллега, повязав трехцветную ленту, потребовал дать занавес. Теперь иные времена, раздеваются ныне с легкостью и в театре, и в жизни, а в пору его детства обнажение считалось верхом безумия. «Он разделся догола» — достаточное основание, если человек так показался на люди, чтобы одеть его в смирительную рубашку, вызвать «скорую», отправить его в дом умалишенных.
Она расхаживала по дому нагишом. Что, несомненно, как в комедии Фейдо, радовало тех, кто жил напротив, вызывая у него жгучую ревность. Теперь ему это казалось смешным, и потому пришла на память сценка (снова театр!) в исполнении братьев Де Редже: один из них, выйдя с забинтованной головой, загипсованной рукой, хромая, говорил, что виной тому gelosia [119]. И дальше разговор между двумя персонажами строился на двусмысленности слов gelosia della moglie [120], пока не выяснялось наконец, что причиной повреждений стало не чувство, а рухнувшая занавеска, жалюзи, штора — приспособление, быть может и придуманное с целью ослабления одноименного мучительного чувства, но теперь уже утратившее всякую с ним связь. Чувство это в последние годы как будто исчезло, но, пожалуй, начинало возрождаться. Однако в нем теперь, похоже, не было трагизма — скорее, безобидное беспокойство.