— Разумеется, для поправки здоровья.
Он прошел в свой кабинет, открыл ящики стола: взял письма, маленького «Монтеня» Жида, которого знал едва ли не наизусть, пачку сигарет. Задержался перед гравюрой Дюрера, раздумывая, забрать ее или оставить. Решил оставить и забавы ради принялся воображать ее дальнейшую судьбу: его преемники сочтут гравюру такой же принадлежностью кабинета, как топографическая карта города и портрет президента Республики; потом кто-нибудь, установив, что она — res nullius [121], отнесет ее домой или к старьевщику, некто обнаружит ее у старьевщика, и она проделает тот путь, которым вещи попадают на более или менее значительные аукционы, а оттуда — к ценителям, точнее, к одному из них. Может быть, к такому же, как он, — ценителю нечаянному, дилетанту.
Он бродил по городу, впервые ощущая себя таким свободным. Жизнь все так же прекрасна — для тех, однако, кто по-прежнему ее достоин. Он чувствовал, что все еще достоин, и потому как бы заслуживал ее в награду. Впору было крикнуть: «Бог дал вам одно лицо, а вам надо завести другое» [122] — но не так, как Гамлет женщинам с их белилами, помадами и лаками, — всем недостойным, массе недостойных, наполнявшей мир, крикнуть миру, что он становится по своей сути недостойным жизни. Но мир, мир людей — разве не к этому всегда он безотчетно стремился? Изобретательный и жестокий враг жизни, себе самому, придумавший в то же время столько дружественного: законы, правила игры, пропорции, симметрию, фантазии, хорошие манеры… «Изобретательный враг самому же себе» — это Альфьери, о себе как о человеке; но и друг изобретательный — до вчерашнего дня. Как всегда, когда мысли его приближались к нынешнему упадку, к завтрашнему отчаянию, он задумался, нет ли в жалобах его на погружение мира в скверну обиды оттого, что он скоро умрет, и зависти к тем, кто останется. Вероятно, есть, хоть к остающимся он испытывал все большую жалость, так что в минуты раздражения, случалось, повторял про себя на манер эстрадных ведущих времен его детства: «Дамы и господа, веселитесь на здоровье», — будто насмешливо прощался. Но сознание, что веселья не предвидится, упорно возбуждало жалость.
Теперь он шел парком. Дети вот — такие грациозные, питаются они намного лучше, чем в прежние времена (когда детьми — нескладными, голодными — были нынешние старики), наверное, умнее и, безусловно, куда лучше обо всем осведомлены; но они внушали ему сильную тревогу и сострадание. Дети будут жить, думал он, в 1999-м, 2009-м, 2019-м, и что-то принесут им эти десятилетия? Неожиданно размышления подвели его будто к вратам молитвы, которая представилась ему похожей на запущенный безлюдный сад.
Он останавливался поглядеть, как они играют, послушать их разговоры. Они еще способны радоваться, фантазировать; но впереди — школа, где не будет места для радости и фантазий, телевидение, компьютер, автомобиль от дома до школы и обратно, питательная, но безвкусная, как промокашка, еда. Ни таблицы умножения на память, ни «С поля девушка идет…», «Порог переступая…», «Те кипарисы в Больгери…» — мытарств былых времен. Ныне память — Память — становилась ненужной, а стало быть, и упражнения, делавшие ее гибкой, изощренной, цепкой.
Деревенские дети еще пользовались прежней свободой; в городах же — по необходимости и по велению науки — все напоминало инкубатор. И кое-кто готовился производить на свет детей-чудовищ — пусть даже это будут чудо-дети — для чудовищного мира. «То, чем занимаемся мы, — сказал ему однажды знаменитый физик, — розочки да цветочки по сравнению с делами биологов». Странное выражение «розочки да цветочки»: будто розы благодаря литературе выделились из семейства цветов. Розы, которые так я и не сорвал, подумал он. Но то была неправда, неверно, будто жизнь есть череда упущенных возможностей. Сожалений не было ни о чем.