Залбер ликовал, потому что истлевшему Залмансону было наконец воздано по его ревзаслугам. Залберу и в голову никогда не пришло бы, до какой степени кровожадно звучала сегодня возбужденная речь его возлюбленного и несправедливо забытого Залмансона. Впрочем, может быть, не один Залбер (за которым в редакции закрепилось два прозвища: общередакционное – Голодранец и второе, более интимное, – Нищий Еврей) проглядел подтекст этой публикации: Боже мой, комиссар так комиссар, юбилей так юбилей, фамилия, конечно, не очень, так это же сто лет назад он получил такую фамилию, тогда все было возможно – вот Залбер уже было чуток приличнее, да и звали его Марилен, а не Мордух.
Понятно, что публикация тридцати строк о Залмансоне вдохновила Залбера на новые хождения по редакциям, и, глядя сейчас, как Голодранец, обмирая, кладет перед Риточкой свой новый опус, Евгеньев думал о том, как мало подозревает этот человек об истинной причине своего первого успеха и как ничтожно мало у него шансов еще раз крупно угодить Валевскому. Евгеньева потешила мысль о том, что не только сам Залбер никогда не догадается о подвохе, но, вероятно, и читатели тоже, потому что никто, кроме единомышленников Валевского (или их чутких жидконогих врагов) не заметил даже, что с ним что-нибудь неладно, с этим Залмансоном. Единственное, о чем вовсе не догадывался сейчас наблюдательный Евгеньев, – это о том трепетном уважении, которое испытывала к оборванцу Залберу его, Евгеньева, бывшая жена Рита. Риточка не была очень тонким ценителем художественного слова, а литературу и журналистику считала обыкновенным промыслом. Здесь, в редакции, она видела людей практичных, людей пишущих, интригующих, хлопочущих о чем-то земном. А вот этого нищего Залбера волновало лишь несправеливое забвение имени и судьбы Залмансона. Хотя Риточка не смогла бы объяснить толком, почему человечеству следовало помнить именно об этой личности, и хотя заметки Залбера по своим литературным достоинствам (этого Рита, впрочем, не понимала) были ничтожны, именно в нем она впервые увидела воплощение того самого, Бог знает в какую пору жизни усвоенного ею (может, из оперы или оперетты), романтического идеала нищего творца, обитающего на чердаке (по-ихнему, в мансарде), никем не признанного и бескорыстного, одержимого своей целью и светлой мечтой о справедливости (в данном случае о восстановлении несправедливо забытого имени революционера Залмансона, грозы уезда, гундосого местечкового начетчика, кончившего свою жизнь еще в незабываемом девятнадцатом, так и не дождавшегося в своем лихорадочном нетерпении прихода незабываемого тридцать седьмого, которого, впрочем, по мнению колебакинского журнала, кажется, даже и не было). Риточка, воспринимавшая всех авторов только как людей хороших или плохих, как более или менее удачливых добытчиков, как сослуживцев, как щедрых подлиз или просто докучливых посетителей, вдруг увидела наяву настоящего человека творчества. По прихоти судьбы им оказался именно Залбер, имевший, может быть, на это еще меньше прав, чем бездарный Колебакин (тоже, впрочем, сумевший внушить Риточке почтение своим бычьим упорством и тугодумием). Сердце Риты, растроганное на сей раз не только привычным током врожденной доброты, но и бескорыстным восторгом, раскрылось вдруг навстречу носатому, небритому оборванцу-семиту, и, зайди этот роман чуть дальше, история наша могла бы превратиться в трогательную повесть о любви и самоотречении, изобилующую безобразными ситуациями, в которые одна только любовь и может поставить человека, будь он литературный герой проклятого прошлого (читай на досуге Достоевского) или наш боевитый современник (посещай зал суда). Не случилось этого лишь потому, что это уже почти случилось: почувствовав, что она зачала новую жизнь, Риточка, призвав на помощь все свое благоразумие и здравый смысл, которых у нее одной хватило бы на целую редакцию, стала думать о дальнейшем устройстве своей жизни, а главное – о будущем ребенка, и в свете этих здравых и благородных мыслей кандидатура Залбера стала представляться ей не просто неуместной, но даже как будто и нереальной.