Он уходил после обеда, сам не зная куда, и мотивы его ухода были так же смутны для него самого, как и мотивы всего его путешествия. Оксана провожала его почти половину дороги, а потом еще долго махала с холма ему вслед, но потом, когда за холмами скрылись и она сама, и дорога, по которой они пришли, он испытал вдруг острое чувство – нет, не тяжесть разлуки и не облегчение тоже, – а просто испытал непонятную, почти горестную отчужденность и печальную легкость, ту самую, от которой бежал иногда и которой с таким упорством добивался всю свою жизнь. Так что же, в чем дело, разве ничего не меняется с возрастом? Может быть, и нет. Только черные полосы хандры приходят чаще, а все же еще не слились пока в сплошную черную безысходность.
Он легко одолел в сгорающем дне оставшиеся четыре километра до шоссе, на привале развернул сверток, который она положила ему в рюкзак, – хлеб, сало, яйца, варенье… Он закусывал, смотрел на дальние склоны гор, на мирную долину внизу. Время застыло в медовом предвечернем свете – так было сто и триста лет назад, до русинов и до гуцулов, при князе Данииле Романыче и еще раньше, до князя. Ну, может, лес был тогда погуще, да вертолетная нечисть, вечно сеющая что-то на лес и поле, не появлялась над головой.
Поздно вечером Русинов добрался до маленького курортного поселка и, помахав бумагами перед носом завуча, добыл койку в пустующем школьном интернате. Наутро он обнаружил, что православный деревенский народ празднует воскресенье. В сложной обстановке борьбы сороковых и пятидесятых годов вера в этих краях не была искоренена окончательно, а только слегка изменила ведомство: из униатской стала православной. Впрочем, перемены эти мало коснулись интерьера церкви и даже обряда: пение здесь было непривычное, да и стенопись в церкви напоминала скорей об итальянской деревушке, чем о русской. Русинов вышел после окончания службы и увидел поселок в нежданных лучах солнца. Ему почудилось что-то знакомое, такое привычное деревянно-террасное и тесно-клетушечное в крашеных домах главной улочки.
По неизжитому своему обычаю, Русинов остановился потолковать с дедом, курившим коротенькую трубку на пустой остановке автобуса. Дед был очень нерусский – в зеленом пиджаке с жилеткой и в зеленой шляпе. Однако говорил он почти понятно, почти по-украински, с неизбежной скидкой на этнографическую группу, к которой небрежные справочники относят гуцулов, а также на австро-венгерские, чешские, польские и прочие влияния. На вопрос о домах с террасками он неторопливо объяснил, что это были до войны богатые дома, а стало быть, это были дома еврейские, сами же эти евреи – дед знал их лично и некоторых явно уважал за богатство, а некоторых за то же самое столь же явно недолюбливал – были все в конце войны перебиты.
– Что, немцы убили? – спросил Русинов.
– Да нет, мы сами, наши, деревенские, – мирно сказал дед, и Русинов ощутил явный укол боли где-то в левом боку.
Из тех, которые выжили, некоторые вернулись сюда (уже, впрочем, не такие богатые) и жили еще долго, например сапожник Лейба – его все тут знают, неплохой человек был, – но потом и эти, последние, уехали в страну Израиль…
Тут зазвонил колокол в дальней церкви на окраине, и дед сказал с большой серьезностью и безо всякой укоризны:
– Так что все сбылось, как им надо было по Библии. Там как раз предсказано, чтобы им вернуться.
– Значит, всех тут перебили, – сказал все еще не оклемавшийся Русинов.
Старик попыхтел трубкой, тряхнул головой:
– Нет. Иных, конечно, в лагерь увезли, как кому повезло. Там в лагере у них печь была специальная для сжигания людей, так что их помещали в печь…
Русинов слушал так внимательно, как будто старик этот был очевидец всего, происшедшего в лагере. Как будто это он, а не Русинов облазил все музейные закоулки Освенцима и Бухенвальда. Как будто это было вчера, тут, неподалеку, за городом… Еще один вариант русиновской судьбы проступал из тумана прошлого – эшелоны, газовая камера, овраг за Ворохтой. Господи всеблагий, зачем это было? И еще раз было, и еще…
На автостанции толпился народ. Гуцулы в своих пестро расшитых кептарях ехали на какой-то районный праздник. Женские кофточки были изукрашены сложнейшим узором. Сиял блистательный воскресный день, и никак не верилось в эти страшные катаклизмы, а только – в неизбежное и естественное приближение конца…
Пожилая женщина выскочила с мешком из автовокзала, обернулась к Русинову очумело, что-то спросила, может, про автобус, может, про еще что-нибудь – он так и не понял. И сразу заговорили вокруг, загалдели, заспорили – это была непостижимая, вовсе уж иностранная речь. И тогда впервые Русинов сильно усомнился в успехе своего поиска истоков. Истоки – это были для него прежде всего истоки его речи, тайная жизнь слов, созревших еще до его рождения. Здешняя речь была чужой и непостижимой.