Он втиснулся в автобус, встал у окошка. Чем дальше в горы, пейзажи становились все живописнее, а дома скромнее. Потом был разлет перевала и по сторонам дороги пошли какие-то вовсе уж инородные, иноязычные поселки. Он остановился в Рахове на ночь, на турбазе, которую помнил еще с юности (о, какой это был тогда заграничный шик – Ясиня, Рахов). Турбаза производила сейчас жалкое впечатление, довоенные строения, дошедшие еще от чешских капиталистов, ветшали на службе человечества вместе со строениями австро-венгерских феодалов.
Устраиваясь на ночлег, Русинов предъявил свои бумаги из редакции «Отдыха трудящихся» и потом еле отделался от инструктора, который хотел рассказать ему о своих трудностях. Русинову было как-то неловко, что он не собирается писать об этих трудностях, поэтому он все кивал головой и хмыкал и делал вид, что он что-то там берет на заметку. Мысль о том, что он не совсем тот, за кого они его принимают, что он вовсе не ревизор и не дотошный корреспондент, повергла его в размышление, и он утешал себя только горестным воспоминанием, что в любом месте, куда бы он ни приезжал в командировку или по бумажке, его принимали не за того. Не за того писателя, не за того журналиста, не за того человека. Так уж была устроена жизнь, что он жил все время в чужом обличье, приспосабливаясь к популярному образу и к существующему образцу. Хвала Богу, что ему не приходилось еще делать это слишком рьяно, что он не давал клятвенных обязательств никаким организациям и группам. Господь уберег… Пока берег… Может, и до конца сбережет…
Бродя вечером по городку, Русинов обнаружил, что это и сейчас еще была заграница, хотя и сильно уже обшарпанная. Венгры прогуливались по тротуару с высоким достоинством, которое могло бы внушить наивному туристу подозрение, что они получают не только тринадцатую, но и четырнадцатую, и пятнадцатую зарплату. Русинов решил, что это попросту остатки их буржуазного (хорошо, пусть бюргерского, а в переводе на русский, да еще с окраской, приданной слову буревестником революции, и того хлеще – мещанского) самосознания, которое во внешних своих проявлениях совпадает с чувством собственного достоинства.
На окраинной венгерской улочке работяги-венгры с увлечением играли в карты у своих ворот. Медленно, качаясь по-утиному, брели посреди мостовой очень толстые и мелко завитые венгерки. Из крошечной церквушки, спрятанной в тени деревьев, доносилось непривычное пение без музыки: «Мария! Мария! Мария! Мария!..»
За последним венгерским кварталом начинался муравейник цыганского района, где среди разномастных шалашей и лачуг возвышались две или три виллы, как след головокружительного материального успеха. На пороге лачуг сидели старухи в ярких, подозрительной чистоты одеждах и, косясь на прохожего, неуверенно тянули руку за подаянием. Цыган в кожухе, надетом прямо на голое тело, подмигнул Русинову, осклабился, крикнул ему с порога:
– Что, за родичами соскучился? Цыганское сердце не обманет!
В семье Русинова существовало семейное предание о том, как в маленьком окраинном роддоме Москвы новорожденного Русинова обменяли по ошибке на цыганского младенца. Так или иначе, цыгане всегда чуяли в нем родича, а ведь они, цыгане, если верить Розанову, давно связали себя с дьяволом – им и чуять. Но если так, отчего ж так больно укололо сегодня в сердце при рассказе о ворохтинском овраге и печах Аушвица? Может, просто слабое сердце (да и цыган ведь жгли так же яростно, как евреев). Оно так же болело в Штутхофе, его сердце, в лагере, где были замучены священники, гомосексуалисты, антифашисты…
Русинов вернулся на главную улочку. Нигде не бывает человеку так безысходно-тоскливо, так пронзительно жаль уходящей жизни, как на вечерней улице провинциального городка. Когда-то с изящной грустью писал об этом еще Бунин, перенося ривьерскую ностальгию то ли в вечерний Могилев, то ли в Борисов… Русинов заметил, что и молодым людям, бродившим по главной улице городка, тоже было грустно. Они всех уже знают здесь, все видели – самая эта их прогулка так явно выдает необходимость убить золотое время жизни. Может, оттого бегут они в людные большие города, где суета, уличная толчея заглушают этот страх перед умалением жизни. Где самое твое положение в областном или столичном центре (каком-нибудь да центре, в центре чего-нибудь) словно бы спасает от ничтожности, от полного забвения… Русинов спросил себя с пристрастием, желал бы он затеряться где-нибудь в деревенской глуши, чтобы не выплыть на поверхность уже до конца своих дней (и не выплыть после конца), и с некоторым удивлением отметил, что не может ответить с уверенностью на этот столь простой, казалось бы, тысячу раз передуманный вопрос.
И все же к концу этой утомившей его городской прогулки Русинов смог убедиться, что он еще не сыт безлюдьем полонины, не соскучился по городу. Завтра он снова уйдет в леса, в сторону от большой дороги. А пока – город, и почта, и телефон… Может быть, позвонить.
Звонить всегда страшно. Всегда опасно. И все же, раз есть телефон…