– П-просто ужас, – сказала она. – Я уже неделю хожу с этой картиной, и эти люди, ну, которые едут в Америку, они не живут дома, они снимают дачу в Сестрорецке, я достала их адрес и уже хотела п-поехать, но тут у моих знакомых заболела собака, и я должна была искать одного мальчика-иудаиста, который лечит собак, но этот мальчик, он изучает иврит, и за ними охотится КГБ…
– Тише, – сказал Русинов инстинктивно. – Ша…
– В общем, я уже собиралась туда ехать, в Сестрорецк, и зашла к ним, на эту квартиру, в которой сейчас никто не живет, потому что за ней…
– Ша, – сказал Русинов. – Тише.
– Тут ты и п-позвонил, как замечательно, что ты п-позвонил, я даже думала тогда, что ты был не п-прав возле Райбудмысливца…
– Какого еще Райбудмысливца? – спросил Русинов, любуясь ее абсурдным румянцем и воинственной грудью, словно бы обделившей при дележе все хилые груди этого худосочного города. – Он тоже йог?
– Нет, ну как же, ты что не п-помнишь, там же было написано «райбуд мысливца», где ты мне сказал, что мне надо ехать, там, на улице, я еще думала – зачем райбудмысливца, почему – я нарочно так думала, чтоб не запплакать…
Конечно, он помнил все – и этого дурацкого Райбудмысливца с садиком, и как у нее дрожала губа, все, все…
– А потом заплакала… – сказал он.
– Все время плакала, пока ехали. А потом шла п-пешком, тоже плакала, и только во Львове…
– В аэропорту? Так я и знал!
– Я там увидела этот памятник, Мицкевичу, помнишь, ты мне говорил, что у него под п-поп-пой написано: «Он кохал наруд», помнишь, ты говорил? Но там нет…
– Это не во Львове написано. Это в Кракове. Совершенно точно: «Он кохал наруд». Ты лингвистка. Ты мемуаристка. Еще ты суфражистка. Ты дурацкий ребенок…
– А что делать с картиной? Давай сдадим ее в камеру хранения…
– Или отправим багажом в Лос-Анджелес. Да нет, тут совсем рядом моя трущоба.
– Ты живешь в трущобе, как здорово! А вот одна дама жила на Сенной, она меня пускала к ней жить, там такие люди странные, низенькие, кривоногие, у них синяки повсюду…
– Видел, – сказал Русинов. – Знаешь, давай отвезем ее к этим твоим вечным голландцам в Сестрорецк. Будет путешествие. Я, кстати, никогда не был в Сестрорецке…
– Ой, знаешь, мне бабушка рассказывала, когда до войны у нас совсем не было Финляндии, то там была граница и там считались самые-самые дачи, и бабушка всегда вспоминала, что вот в Сестрорецке, там был еврейский рай. Она на одну четверть еврейка, моя бабушка.
– Что ты говоришь? Кто б мог подумать? Такая редкость. А она не Русинова?
– Ты что, она нап-половину дворянка, а п-папины были немецкие и шведские графы…
– Да уж, Русиновы были не дворяне, – с плебейской гордостью сказал Русинов, припоминая при этом, что если он даже и не Русинов, а вовсе даже цыган, то там, с той стороны…
В электричке они заткнули картину за спину и стали обниматься. В Сестрорецке, когда они выходили из поезда, Русинову показалось, что жесткое произведение искусства сильно смягчилось.
Большие панельные дома подступали здесь к самой платформе, и только позади них ютились еще деревянные дачные гадючники, заселенные под завязку. На остатках убогой дачной улочки, проглоченной на три четверти стройплощадкой, они отыскали дом номер шестнадцать. Никто из его многочисленных жильцов не знал Машкиных друзей. Машка отлично вышла из положения (Русинов заметил, что она вообще умела выходить из всех положений и жизнь вне дома все же научила ее кой-чему) – встав посреди двора, в окружении ведер, ванночек, песочниц, ночных горшков и велосипедов, она крикнула, сложив рупором ладони:
– Э-элла! Э-эдик! Э-элла!
Распахнулись с дребезгом кривые окошки и форточки, показались какие-то недобро нахмуренные физиономии. Одна скучающая бабушка вылезла из дому и предложила проводить их куда-нибудь, а потом один жлоб предложил проводить их куда надо. Наконец во двор выполз плешивый Эдик, лет этак сорока, в мятой пижамной куртке. Он смачно расцеловал Машку и за это сразу лишился русиновской симпатии. Машка, впрочем, даже не заметила этой парижской развязности, и Русинов стал вспоминать, заметила ли она хоть его ночные вольности там, в Колочаве? Машка сунула картину в руки Эдику, сказала:
– Вот! П-привезли!
Русинов потянул ее за руку, опасаясь, что последует долгий-долгий рассказ про иудаиста, собаку, йога, про него, Русинова, про их закарпатский вояж, про очень милого человека из Солотвина – рассказ, в результате которого он и сам начнет запинаться на букву «п».
– Может, все-таки чайку… – сказал Эдик. – Все прочее я один… Но ты ведь не пьешь.
– Чай можно, – сказала Машка. – Ты знаешь, Эдик умеет заваривать замечательный чай.
Она схватила Русинова за руку и потащила его в сестрорецкий гадючник. Это была некогда роскошная дача, которая вследствие отмены майората, а может, и временной отмены частной собственности вообще была поделена на множество неравных, но мелких частей.