Но как же отдельные берлинцы, на востоке и на западе, соотносили собственный опыт смерти и утраты со взглядами тех, кто участвовал в этой дискуссии о смерти? Начнем с того, что едва ли в городе Grenzg"anger
(пересекающих границу) какой бы то ни было дискурс – коммунистический, христианский или же экзистенциальный, как у Шнурре, – мог стать определяющим фактором для формирования послевоенных восприятий смерти. Во всяком случае, культура так не работает. Вместо этого, как мы увидим, многие представления о смерти, возникшие в неожиданно более плюралистичной культуре смерти постнацистского Берлина, соединялись с собственными, часто яркими воспоминаниями берлинцев о смерти и погребальном кризисе 1945 г.; и все это со временем повлияло на перемены в ментальностях. Однако еще важнее для тезиса, который мне хотелось бы здесь выдвинуть, то, что преодолевает различия между разнообразными дискурсами о смерти в западной и восточной зонах. Такие разнообразные источники, как пресса, проповеди, политические манифесты и современная проза, предельно ясно свидетельствуют, из какого огромного запаса коллективной энергии черпали немцы после 1945 г., чтобы справиться с катастрофической утратой жизни. Более того, хотя нам сейчас трудно это понять, но после 1945 г. люди демонстрировали неподдельное непонимание того, что явилось истоком «германской катастрофы» и потери миллионов жизней; с трудом давалось им также понимание того, какой смысл следует извлечь из этих потерь. Конечно, берлинцы «знали», что' произошло, то есть знали: миллионы погибли; однако они затруднялись с интерпретацией этого факта. На востоке, правда, о смысле смерти говорилось с победительной уверенностью, но даже в рамках коммунистического дискурса объем комментариев на эту тему указывает на возможность какого-то сущностного диссонанса, на необходимость объяснить, найти ответы. В конце концов, как мы сейчас увидим, объяснения собственному опыту смерти и утраты часто давали не священники, не авторы газетных передовиц и не политики, а сами берлинцы.БРЕМЯ АНОНИМНОСТИ: ИНДИВИДУАЛИЗАЦИЯ МАССОВОЙ СМЕРТИ
Все дискурсы о смерти, возникшие после 1945 г., демонстрировали, насколько важным для берлинцев был вопрос о смысле – или бессмысленности – смерти в начале послевоенного времени. Но было у них и еще кое-что общее: и христианской, и экзистенциальной, и коммунистической точкам зрения, с их отсылками к Божьей воле, «общей судьбе» или смерти как того, что преподносит уроки, было свойственно понимание смерти во время войны как коллективного и абстрактного опыта, разделяемого нацией в целом. Массовая смерть была частью того или другого морального нарратива, виделась результатом природного катаклизма, не имеющего ни автора, ни исполнителя. Такие нарративы формировались в контексте грядущей холодной войны, когда ни американцы, ни советская власть не хотели слишком пристально разглядывать факты военного времени, касавшиеся их союзников (а некогда и врагов). Эти нарративы-без-источника и метафоры о природной катастрофе часто выступали как часть алиби, которое использовало германское общество, чтобы справиться с памятью о нацизме, войне с целью геноцида, Холокосте, или же как способ уклонения от моральной ответственности за нацистские преступления. Возможно, на каком-то уровне это так и есть, но здесь не фиксируется полностью сложное взаимодействие между генерализующими и безличными нарративами о войне и частными рассказами о потерях и смерти в военное время – взаимодействие, которое может многое сказать об эмоциональной и психологической реакции берлинцев на последствия войны.