Первое время мы убеждали сами себя, что смерть нейрозомби – это не совсем смерть, потому что они не совсем люди. Но в конце концов мы запутались в том, что именно считать людьми. Старое определение, привязанное к биологическому телу, больше не работало – потому что мы уже не были частью реальности, где существуют биологические тела. И наши собственные тела для нас были неотличимы от биологических. Увы, трупы нейрозомби, которых мы изредка хоронили, тоже выглядели вполне биологическими. Если не похоронить нейрозомби, он начинал разлагаться и этим сильно портил всем жизнь или что там у нас теперь – жизнь? А да, у нас жизнь, отчего же нет. У нас начали возникать маленькие кладбища нейрозомби. В рамках борьбы за права нейрозомби был введен гуманный закон: семьям нейрозомби запрещалось праздновать коллективные семейные праздники и собираться вместе на Рождество и День Благодарения – обычно именно после этих праздников по стране прокатывалась ошарашенная волна похорон. Мы, впрочем, все еще не верили, что наша автономность реальна во всех смыслах – да, у нас уже есть смерть, но чтобы все это было похоже на реальность и прекратило быть бессмертием и музеем, необходима была новая жизнь, а жизнь была невозможна.
Пока однажды ко мне не явился А. и не признался.
Выяснилось, он и правда встретился с той своей давней русалкой, моей конкуренткой по статусу онтологической Офелии. Вначале – чтобы поговорить с ней в рамках своего проекта по изучению психического статуса нейрозомби. Потом, я думаю, просто так, из чувства ностальгии и эмпатии, а потом она снова присосалась, как рыба-прилипала, но уже какая разница. В общем, она забеременела, эта русалочка. А. объяснил это так, что русалочка, как все нейрозомби, не знает, что она нейрозомби, поэтому, в отличие от нас, дубликатов, она не знает, что забеременеть здесь невозможно. Незнание о невозможности подразумевает возможность. Что бы это ни было, однажды она притащилась домой к А., который все еще делил квартиру с С., и ее гулко, жидко вырвало прямо в прихожей – и пока А. и С. суетились, прибирались, гремели ведрами и тащили из ванной пылающее алое полотенце, она опустилась в кожаное телефонное кресло, стоя по щиколотку в этой колеблющейся флотилии дурных предчувствий, и влажным, промокшим насквозь голосом сообщила А.:
– Это от тебя, это будет твой ребенок.
Я не знала, как на такое реагировать. С одной стороны, мне положено было обрадоваться: ведь это что-то из ряда вон выходящее, начало новой эры и рождение нового мира. С другой – мне все время казалось, что после этой странной отсрочки мы с А. все-таки сможем быть вместе – как только я разберусь, как только я разберусь. Увы, после того как я разобралась, выяснилось, что я ни в чем не разобралась. А. сказал, что у меня есть право не реагировать, но, конечно же, он должен быть с ней рядом, пока она не родит этого ребенка, а потом – пока она его не вырастит. У А. не было детей при жизни, и случившееся его невероятно взволновало, и я не могла не признать: это, черт подери, важно. Конечно, поначалу мы все бессердечно, ни во что особо не веря, ожидали, что томная, липкая, глуповатая красавица-русалочка родит какую-нибудь водянистую консерву, рыбку-пиранью, которая сожрет ее по дороге, или обтянутое тонкой, покрытой синими венами кожей собрание сочинений Томаса Вулфа; и будет нянчить это хлипкое тонкокожее собрание, как собака с ложной беременностью усыновляет и отчаянно выкармливает варежку или грязную стельку.
Тем не менее русалочка родила настоящего младенца – толстого, немного сердитого и совершенно беспомощного, как и все настоящие младенцы. Потеряла много крови, чуть не умерла, еле спасли; причем спасали настоящие профессиональные врачи, никакого фона или контекста – почему-то было понятно, что может умереть. Про ребенка мы тоже сразу поняли – то ли по тому, как она его яростно, зверино защищала, то ли по первым соплям и коликам – что он тоже смертный, хрупкий и разрушимый. Потому что тот, кто его родил, не знает и никогда не сможет принять мысль о том, что мы все мысль.
Все новое возникает из памяти. Бог – это память.