Но пока он машинально обдумывал, как это сделать, потому что знал, что нельзя же об этом просить вслух, это нужно осторожно и просто объяснить, чтобы поняли, — страшное ожидание всех в канцелярии кончилось, — все зашевелились, и сын дьякона какими-то точно верхними чувствами, — которыми страдали, возмущались, дрожали все тут и отчетливо запоминали каждую внешнюю подробность, — заметил на стенных часах, что они пробыли тут всего пять минут. Было без семи минут три.
Торопили, повели на двор.
Опять толкались в дверях. Пропускали осужденных между двух солдат. На морозе дрожали неодетые. Впереди шел тот же офицерик. Сзади последовали гурьбой из соседней комнаты свидетели казни, которые все были в сборе.
Священник за все время, пока в канцелярии совершались последние формальности, страшно волновался и шагал в небольшой комнатке рядом с канцелярией, в кабинете начальника.
Ему казалось, что это все — зверство и что можно бы было этого как-нибудь избежать, ну, по-христиански, простить их что ли. «Но видно уж мы маленькие люди… начальству лучше знать», — думал он и принимался несколько раз мысленно молиться, но другие люди и обстановка мешали, и он, волнуясь, откидывал назад свои волосы и теребил крест.
Начальник пригласил его.
— Батюшка, один из осужденных желает вас видеть.
Другие отказались.
Священник заволновался, затеребился — и встал вдруг глупый вопрос перед ним: где исповедывать? тут или там — на месте?
Решили — в канцелярии.
«Ну, вот хоть одному доставлю утешение, а о других помолюсь», утешал он себя, но чувствуя, как бьется сердце…
Прокурор нервничал и старался как-нибудь не заметить того, что должно быть. Вспоминал свою жену, оставленную в теплой и уютной постели. Она любит декадентские стихи и у нее вообще «красные вкусы», и он сам этому сочувствует, и он все понимает… «Пора же, наконец, перейти на новый режим. Но ведь это же, господа, так ясно. Пока есть один закон, его надо исполнять. Вот будут в силе, издадут другие законы, тогда и будут жить как хотят!»
И какая-то досада поднималась в нем на этих людей за то, что они не юристы и не могут понять такой простой истины, — хотя по-человечески их, конечно, было жаль…
И он несколько раз перекладывал из кармана в карман приговор, который должен будет им прочесть, стараясь собрать всю свою силу, чтобы не волноваться…
Доктор был пьян, курил и слюняво рассказывал секретарю суда про какую-то свою обиду.
Офицер конвоя глядел на часы…
Наконец, там на дворе, на месте казни, перед виселицами — гимназист вдруг разрыдался и плакал, заливаясь слезами. Он ничего уже не мог сказать и плакал как ребенок. Вся сила, все напряжение, которые он собрал, разрядились в исповеди перед священником. Он не верил в исповедь, не верил и в Бога, не понимал этого. Но мысль о матери не давала покою, и беседа со священником — это было все, что он успел придумать, чтобы утешить ее. Думал и просил священника, чтобы тот заверил мать, что он умер твердо, с верой в бессмертие, с любовью к матери, чтобы она не очень горевала, — хотел хоть ложью купить это. Но теперь расстроенные, распустившиеся чувства прицепились к тому, что он в торопливой, неуклюжей исповеди священнику забыл упомянуть о сестре. И так вдруг стало больно за то, что он никогда не был справедливым к этой золотушной, некрасивой девушке, и что она вдруг подумает, что он не вспомнил о ней в последнюю минуту и не любил ее, и что это уже непоправимо, что он заливался и плакал, рыдая и трясясь всем телом.
Эта сцена была невыносима. У всех навертывались слезы. Надо было ее прикончить. Его первого схватил палач, и он вдруг умолк, застыл, покорился.
Инженер все время, пока шли, думавший о том, что надо будет как-нибудь помочь гимназисту, и не знавший, как это сделать, тут, убедившись, что виселиц пять, успокоился и весь сосредоточился на этом новом чувстве спокойствия, которое вдруг открылось ему и перед которым все было так ничтожно и мелко, что, слыша нервами рыдания гимназиста, уже не волновался, зная, что вот они умрут и все сейчас кончится для них — и эти слезы, и то, чтО их вызывает… И он два раза даже взглянул на небо, сиявшее яркими звездами, и ему показалось, что и они говорят ему о том же, что он знает в душе. Он дохнул в последний раз всей грудью холодным морозным воздухом — и сам толкнул табуретку.
Клеманкин, возбужденный, взволнованный гимназистом, заклокотал и крикнул, что это не простится им, палачам и зверям!..
И прокурор точно что-то проглотил при этом, и все вздрогнули, потупившись, зная, что уже не стОит им возражать ему и спорить теперь.
Рабочий дрожал и мерз. Сын дьякона старался смеяться, но глаза блуждали…