— Вы настоящий дикарь, Ленчицкий! Вам следовало бы ходить голым и с каменным топором в руке. Вы совсем не вовремя родились, право…
— Так за то ж меня и удавить хотят.
По мере того, как время клонится к вечеру, голоса стихают. Общая связь коридора слабеет, распадается на отдельные ячейки, — камеры. И вместе с рано надвигающимися сумерками, которые так густы и тяжелы под этими низкими каменными сводами, с новой силой вырастает леденящая тоска ожидания.
Днем, когда еще далеки темные ужасы, не боятся говорить о них, и даже шутят над тем, что ждет в будущем. Вечером слова слишком реально облекаются в образы, звучат слишком жестоко, и потому, если говорят о казнях, то лишь отрывистым, осторожным шепотом. Как будто боятся, что кто-нибудь ненужный подслушает, — и тогда будет еще хуже.
Когда является поверка, стараются угадать по привычно спокойным лицам надзирателей и начальства, как пройдет эта ночь. И достаточно какого-нибудь случайного намека, вскользь брошенного слова, чтобы подозрение обратилось в слепую уверенность.
Сегодня начальника нет, а Семен Иванович, должно быть, занят в конторе. Поэтому с поверкой идет младший помощник. Он торопливо заглядывает в каждую форточку и смешно кивает головой, как будто сгоняет с лица муху. В первом номере вплотную сталкивается с лицом помешанного, который беззвучно шевелит белыми от неистового ужаса губами и отшатывается в сторону.
Помощник передергивает плечами и торопливо отходит.
В соседней камере — Ленчицкий и Жамочка. При виде начальства, Ленчицкий отвешивает низкий, насмешливо почтительный поклон. А Жамочка, у которого глаза еще опухли от слез, внезапно высовывает язык и делает циничные телодвижения, которым его нарочно для этого случая обучил товарищ по камере.
— Тьфу, гадость!
И помощник отплевывается. Этих двух ему не жалко. Ему кажется, что для людей, которые так цинично относятся к жизни, сама смерть не может представлять ничего особенно страшного. И вычеркнуть их из списка живых, — это почти все равно, что отнять от тела член, пораженный гангреной.
В третьей камере помощник ласково говорит телеграфисту:
— Здравствуйте. Не имеете ли каких-нибудь заявлений?
Телеграфист улыбается, смотрит на помощника снисходительно и немножко насмешливо.
— Какие же у меня могут быть заявления?
Зато хочет о чем-то просить столяр.
— Господин помощник! Окажите такую милость…
Помощник только отмахивается, не дослушав… Он уже знает, в чем дело, — и ему досадно, что он не имеет права удовлетворить такую простую и невинную просьбу.
В одну из форточек помощник совсем не заглядывает. Поспешно проходит мимо, брезгливо сжав губы. Это — пятый номер, где сидит Иващенко.
После поверки, когда все уже приготовилось к долгой и темной ночи, неожиданно слышится в коридоре голос кривоногого. Это очень странно, потому что до этого дня, — а тем более, по вечерам, — он всегда молчал. И голос у него не такой, как прежде: не глухой и тусклый, а намеренно громкий и какой-то лебезящий.
Он ни к кому не обращается в отдельности, а кричит просто так, в пространство, вставляя по временам ненужные и бессмысленные ругательства. Заметно, что о смысле своей речи кривоногий заботится мало: ему нужно только шуметь, шевелить губами, выдыхать воздух из легких.
— Ого! Что это такое? — прислушивается Абрам. — Немые у нас уже говорят, и если бы у нас были слепые, то они, может быть, скоро прозрели бы. Почему начинаются чудеса в нашем коридоре?
Крики кривоногого надоедают, — и, кроме того, вечером привыкли к тишине.
— Заткни глотку, Иванченко! — советует Крупицын. — И чего разорался? Умой морду водой да затылок помочи, — облегчит.
Но кривоногий еще долго не может успокоиться. И Абрам, который сидит, поджав ноги, на своих нарах, недовольно покачивает головой. Он что-то подозревает, но пока еще ни с кем не хочет делиться своей догадкой. Когда время придет, будет видно…
Среди ночи Петров тихонько толкнул в бок своего товарища.
— Слышь, Добрывечер… Не спишь?
— Нет. А что?
— Будто, как на дворе народ ходит.
Высокий прислушался.
За стеной какой-то смутный шорох, потом шепот, шаги.
— Караул сменяется.
— Ой ли?
— А что же еще?
Петров, не вставая, крестится и быстро шепчет молитву. Потом оба долго лежат, не шевелясь, и прислушиваются. На дворе давно уже все затихло. Крупицын храпит, по временам вздрагивает во сне и стонет.
— Сказывают: подолгу еще живут в петле-то! — бормочет старый. — В общей камере иные видели. Его вздернут, а он висит и дрыгает, висит и дрыгает. Долго дрыгает. Аж коленки к животу пригибает, — и хрипит. И тоже уменье надо на это дело и руку легкую. У кого если тяжелая рука, то никак петля не затягивается…
— Мылом мажут… А однако, оставь ты! Не надо. Видишь, вон, — саратовский-то спит себе. И ты спи. Во сне лучше.
IX