Сам подступил к помешанному, схватил его за ноги и дернул. Голый упал навзничь Тогда навалились и другие, засунули в серый мешок грязное, избитое, отчаянно сопротивлявшееся тело. Загнули руки за спину и туго прикрутили рукава.
Теперь, связанный, он был уже не страшен, а только смешон и противен. Извиваясь, как червяк, медленно полз и выл, — и, так как головы теперь не было видно, казалось, что воет вдруг оживший серый заплатанный мешок.
Оставили на полу этот сверток, постепенно затихавший, и ушли. Когда они были уже за порогом малого коридора, голос Абрама позвал громко и торопливо:
— Господин Буриков!
— Ну, что там? Я не дежурный…
— Слушайте, я очень хотел бы иметь полную свободу на одни только сутки. И знаете зачем?
— А мне какое дело?
— Большое дело! Я поймал бы вас и содрал бы с живого вашу белую кожицу. Понемножку! Очень понемножку. Этак по вершочкам. Начал бы с вечера, а кончил бы только утром. И тогда уже пускай меня вешают.
Буриков хотел что-то ответить и подался немного назад, но увидал торчащую из форточки голову Абрама с пузырьками пены на синих губах и ушел молча.
Одинокий Жамочка сидит по-прежнему во втором номере. Он не мог видеть, как вязали помешанного, но слышал его крики, слышал возню и топот надзирателей. Теперь прислушивается, приложив ухо к стене, но из первого номера не доносится больше ни одного звука. Тогда решает:
— Убили!
Он не совсем понимает, почему казни обставляются с такой странной торжественностью. Ночью, вот, пришло столько народу, что заняли весь коридор, — и солдаты, и какие-то чиновники, может быть, важные, и все это только для того, чтобы поодиночке убить четверых, которые даже ничем не могут защитить себя.
Должно быть, просто трусы — и боятся.
Хотя можно бы и совсем безопасно. Например, просунуть в форточку винтовку и пристрелить. Или насыпать мышьяку в бачок с борщом.
Жамочка напряженно трет свой лоб ладонью, — низкий лоб, заросший волосами до самых бровей. С ночи казни он начал думать, — и это дается ему трудно. Думы рождаются такие неуклюжие, громоздкие, только затемняют и путают, не объясняя ничего.
Все непонятно, начиная с того, что Ленчицкого увели и удавили, а его вот зачем-то оставили.
Жизни своей Жамочке не жалко. У него и воспоминания о прожитой жизни такие же скудные и неуклюжие, как думы о настоящем. Но очень обидно, что увели Ленчицкого. Просил ведь чтобы вместе.
Жамочка садится, поджав ноги. Глаза у него воспалились от бессонной ночи, все тело ноет и кажется таким тяжелым. Жамочка чувствует, что он вдруг как-то постарел и, пожалуй, если бы даже Ленчицкий и вернулся теперь назад с того света, то жизнь от этого не сделалась бы лучше. Все так непонятно кругом и так нехорошо, нескладно.
Хорошо было бы расспросить кого-нибудь из тех, кто все знает. Телеграфиста или лохматого жиденка. И по их ответам распределить мысли, привести все в порядок.
Но Жамочке стыдно. Раньше, при Ленчицком, он переговаривался с другими о самых зазорных вещах, и это было ничего, хорошо. А теперь стыдно. Потому что теперь Жамочке интересно совсем другое, важное, а не зазорное, как прежде. Жиденок, кроме того, злой. Сейчас кричал на Бурикова. Разве спросить телеграфиста.
Жамочка прислушался.
Слышно было, как переговаривался со своим обычным собеседником телеграфист.
— Это — унижение, Абрам! Даже угрожая, вы все-таки становитесь с ними на равную ногу. Вы должны презирать их!
В ответ кричит из своей форточки Абрам, и голос его разносится по коридору звонко и буйно, падает во все углы, отражаясь от сводов.
— Презирать? Ну, а если я никого не презираю, господин чиновник? Что вы на это скажете? А я скажу вам, что меня самого презирали достаточно, и потому я убедился, как это глупо. Что? Когда старую клячу бьют кнутом, она, может быть, тоже презирает того, кто ее бьет. И ей от этого легче? И тому, кто бьет, от этого хуже? Он бьет себе и бьет и заставляет старую гордую клячу делать то, что ему нужно. Слушайте, до сих пор внутри у меня было совсем пусто, а теперь там огонь. Я хотел бы, чтобы этот огонь вырвался наружу и спалил всех, когда меня повесят.
Телеграфист хочет возразить, но долго шевелит беззвучно губами, подбирая нужные слова. И когда слова готовы — мысль уже охладела, отошла в сторону. Не хочется говорить. Абрам продолжает, не дождавшись ответа.
— Презрение сидит совсем рядышком со страхом. Ого! Во время революции всегда сначала презирают, а потом боятся. А когда раздавят, опять начинают презирать. Но я таки не боюсь. Я ненавижу. И смерть ненавижу, а не боюсь ее. Разве можно бояться, когда это гадость, отвратительное насилие, позор человеческий?
— Но все же умрем, Абрам! — тускло сказал телеграфист. — И с ненавистью. Будем верить в других. Для нас кончено.