Лене нестерпимо хотелось взять этот «ранген» за шиворот и выкинуть вон. Однако он превозмог себя и, чтоб верней достигнуть успеха, через силу спокойно сказал:
— Пойдем, Сашка, отсюда. Поздно.
— Поздно? У нас вся ночь впереди! У меня тут с ними еще делов! Я, брат, получше разведчик, чем ты! Так и запишем!
— Сашка, одно только слово. И вернемся опять. Мне, брат, надо с тобой посоветоваться.
— Со мной? Что, и комбриг так сказал? Со мной посоветоваться? Ну, коли надо, так я… Я, брат, могу!
Когда они вышли из комнаты в темный коридор, Леня скорее почувствовал, чем увидел, еще одного. Включив фонарик, поймал лучом его лицо под кудлатой зимней шапкой: белесые ресницы, заморгавшие, словно в испуге, толстый нос, пористый от оспы, и недобрая кривая усмешка…
— И ты тут, Мукосей? Ну что ж, поехали.
А на дворе в упор и шепотом от злости спросил:
— Ты Немца напоил?
— А что, без меня он, по-твоему, не может?
— Ты напоил?
— А если я, так что?
— Завтра узнаешь что. Чего вас сюда принесло?
— Мы-то мы… Мы хоть вдвоем. Другие шепчутся в одиночку… С глазу на глаз…
…Как же это все нелепо вышло!
Правда, он не дал им там остаться. У маленького Немца настроение вдруг неожиданно смягчилось, и он согласился вскарабкаться на коня и уехать. А тот белобрысый, с пористым, как губка, носом, двинулся следом сам, молча — так и ехали всю дорогу до Углов. Дальше, домой, в пущу, они отправились одни, без Живеня и Мартына.
Часа через три, на рассвете, чтобы проверить недоброе предчувствие, Леня заскочил с Хомичом в Устронье.
Двор и дом были пусты.
На столике, за которым они сидели с Чесей, стояла початая баночка вишневого варенья, на ней ложка.
— Может, стрихнин какой насыпали, — говорил Мартын, при свете Лениного фонарика склонившись над столом. — Нате вам, мол, наш подарочек.
Леня светил и молчал.
«Какой же я дурак! Какой недотепа!» — думал Леня, глотая горькую злобу.
А потом он поставил эту баночку на правую ладонь и, оглядев комнату, выбрал мишень.
То самое линялое и бездарное полотно — память былого величия, перед которым сентябрьскими вечерами хохотала над «какими-то голыми бабами» освобожденная деревня.
Партизан размахнулся и ахнул баночку в одну из этих томно почивающих красавиц.
Казалось, поставил последнюю точку в летописи панского гнезда.
8
С того утра прошло больше тринадцати лет.
После неожиданной встречи — пять дней.
Сеяли кукурузу на картофельном поле возле Устронья. Как раз подъехал Буховец. И Леня спросил, что если она на такой площади да уродит не хуже, чем в прошлом году, — куда им девать силос?..
— Пускай только уродит, — как всегда озабоченно, ответил Адам. — Куда девать? А яма стоит у тебя да пасть разевает, который год пустая.
— Где?
В ответ Адам ткнул культей, спрятанной в рукаве пальто, в ту сторону, где виднелось имение. От него остался, правда, только дом, четыре липы, сирень и целая плантация репейника, зимой — продовольственная база для всех окрестных щеглов и чечеток. Эх, кабы всё так родила земля!
— А-а, ты про их погреб? Поехали, взглянем.
— Только мне и дела, — ответил Адам. — Сам посмотришь как-нибудь. Погреба у помещиков были отменные. Ну, бывай!
По расчесанной боронами пашне он заспешил к своей «Победе», оставленной им на дороге.
А Леня улыбнулся от мысли, которая возникла сразу же и как будто совсем неожиданно: «Ну и пусть едет!..»
Он перекинул поводья через голову Метелицы, сел в седло и направился по той же дороге, но в другую сторону, туда, где липы, репейник и… она, что как с неба свалилась в этот никем не взятый на учет заповедник панской старины.
И сегодня был самый обыкновенный рабочий день, а ему, бригадиру, взрослому мужчине, представилось вдруг живо и ясно, что он тот самый конник, хозяин темных, грозящих опасностью ночей, полный сил и жадного волнения юноша, каким он был… черт возьми, уже так давно!..
Стыд боролся в нем с чувством острого, много сулящего любопытства.
И боролся… не слишком настойчиво.
«Нужна же мне яма для этой «политической» культуры», — улыбнулся Леня, словно какой-нибудь юнец, словно был здесь кто-то, перед кем надо было так улыбаться — для маскировки.
Подъехав к заросшей бурьяном и полуразрушенной яме панского погреба, на совесть сложенного когда-то местными мастерами из отборного камня, Леня с седла посмотрел на него почти мимоходом… Да, только бросил взгляд, потому что борьба этих двух чувств — стыда и любопытства — уже изрядно растревожила и накалила его. Как мужчине, солидному человеку, стыдно было за это ребяческое красование на коне перед знакомым окном, из которого тебя, наверно, видят, и, словно мальчишке, приятно было и любопытно: а видит ли она, в самом деле, выйдет ли на порог с тем же и притворным, и бесхитростным, и милым, как некогда, удивлением: «Ах, это вы?..»
И пани Чеся вышла. Когда Леня, как будто его окликнули, повернулся к дому, он увидел ее на том самом крыльце, где вместе с поцелуями вошла в его душу когда-то — и неожиданно так надолго! — сладкая, неодолимая зараза.
Леня, не думая, дернул повод и, ясно, двинулся навстречу волнующей опасности.
— Добрый день, — остановился он у самого крыльца.