Русский и английский годами пребывали в моем сознании в виде двух отдельных миров. (Это только теперь установился своего рода межпространственный контакт. «A knowledge of Russian, – пишет Джордж Оуквуд в своем проникновенном эссе, посвященном «Ardis’y», 1970, – will help you to relish much of the wordplay in the most English of the author’s English novels; consider for instance this: „The champ and the chimp came all the way from Omsk to Neochomsk“. What a delightfull link between a real round place and „ni-o-chyom“, the About-Nothing land of modern philosophic linguistics!»[83]
) Я остро сознавал синтаксическую пропасть, разделяющую структуры их предложений. Я боялся (беспричинно, как выяснилось со временем), что моя привязанность к русской грамматике помешает вероотступническому служению. Возьмите хоть времена: насколько отличен в английском их менуэт, затейливый и строгий, от вольной, текучей взаимной игры настоящего с прошлым в русском его сопернике (игры, которую Ян Буниан столь остроумно уподобляет в последнем воскресном выпуске NYT[84] «танцу с шалью, исполняемому пышной и грациозной женщиной в кругу веселых пьянчуг»). Смущало меня и фантастическое обилие естественных на вид существительных, в специальном смысле прилагаемых англичанами и американцами к разного рода конкретным вещам. Как в точности называется чашечка, в которую помещают алмаз, предназначенный для огранки? (У нас она зовется «dop» – оболочка куколки, ответил старый бостонский ювелир, продавший мне кольцо для третьей моей нареченной.) А разве не существует особенного словца для обозначения поросенка? («Думаю попробовать „snork“», – сказал профессор Нотебоке, лучший из переводчиков бессмертной гоголевской «Шинели».) Мне требуется точное название слома в мальчишеском голосе при половом созревании, сказал я любезному оперному басу, сидевшему в соседнем палубном кресле во время первого из моих путешествий через Атлантику. «I think, – сказал он, – it’s called[85] „ponticello“, a small bridge, un petit pont, мостик… А, так вы тоже русский?»Переход по моему личному мостику завершился через несколько недель после того, как мы сошли на берег – в чарующей нью-йоркской квартире (одолженной нам с Аннетт моей щедрой родственницей и обращенной лицом на закат, пылавший над Центральным парком). Невралгия в правом предплечье казалась сереньким затемнением в сравненье со слитной черной мигренью, не пробиваемой никакими пилюлями. Аннетт позвонила Джеймсу Лоджу, и он по сердечной доброте, неверно направленной, прислал ко мне старого доктора из русских, дабы тот меня осмотрел. Этот несчастный едва не свел меня с ума окончательно, ибо он не только упрямо норовил обсудить мои симптомы на жалкой разновидности языка, который я пытался стряхнуть, но еще и переводил на этот язык разные никчемные термины из обихода Венского Шарлатана и его апостолов (симболизирование, мортидник). И все-таки должен признаться: его визит при всяком вспоминанье о нем поражает меня редкой художественностью коды.
Часть третья
1
Ни «Slaughter in the Sun»[86]
(как оказалась переименованной в английском переводе «Камера люцида», пока я, беспомощный, валялся в нью-йоркской больнице), ни «The Red Topper» толком не расходились. Моя надежда – прекрасный и странный «See under Real» на один бездыханный миг вспыхнул в самом низу газетного списка бестселлеров Западного побережья и сгинул навсегда. В таких обстоятельствах я не мог отказаться от лекторства, в 1940 году предложенного мне, благодаря моей европейской репутации, Квирнским университетом. Меня ожидала здесь недурная карьера: году к 50-му или 55-му – не могу отыскать точной даты в моих старых записях – я стал «полным профессором».Хотя две мои еженедельные лекции, посвященные «Европейским Шедеврам», и четверговый семинар по Джойсову «Улиссу» вознаграждались вполне достойно (с начальных 5000 долларов в год до 15 000 в пятидесятых), да еще «The Beau and the Butterfly»[87]
, добрейший в мире журнал, принимал и роскошно оплачивал кой-какие мои рассказы, я не чувствовал себя по-настоящему обеспеченным до тех пор, пока «A Kingdom by the Sea» (1962) частью не возместил потери (1917) моего русского состояния, упразднив все денежные тяготы до скончания тягостных времен. Я, как правило, не сохраняю вырезок с враждебными критиками и завистливой бранью, но определение, приводимое ниже, сберег. «Это единственный известный в истории случай, когда европейский бедняк стал своим собственным американским дядюшкой [American uncle, oncle d’Am'erique]» – так выразился мой верный зоил Демьян Базилевский, один из весьма немногих ящеров эмигрантских болот, последовавших за мной в 1939-м в гостеприимные и вообще замечательные во всех отношениях Соединенные Штаты, где он с икрометным проворством обосновал русскоязычный трехмесячник, которым правит еще и поныне, тридцать пять лет спустя, уже впав в героическое детство.