Драгоценнейшим среди моих новых друзей стал хрупкий, печального образа человек с чем-то обезьяньим в лице и с копной черных волос, к пятидесяти пяти пронизавшихся сединой, – обаятельно одаренный поэт Одес, по отцовской линии происходивший от красноречивого, плохо кончившего жирондиста, носившего ту же фамилию («Bourreau, fais ton devoir envers la Libert'e!»[101]
), – впрочем, сам он не знал по-французски ни слова, а по-американски говорил с явственным среднезападным акцентом. Еще один интересный проблеск родовитости являла Луиза Адамсон, молодая жена главы английского отделения: в 1896 году, в Филадельфии, ее бабка, Сибил Ланье, выиграла Национальное Женское Первенство по Гольфу!Литературная репутация Джеральда Адамсона неизмеримо превосходила таковую же неизмеримо более значительного, горького и сдержанного Одеса. Джерри представлял собой большую дряблую груду плоти, ему было уже под шестьдесят, когда, прожив целую жизнь аскетическим эстетом, он наделал шуму в своем кругу, женившись на этой хорошенькой, будто фарфоровая статуэтка, и очень шустрой девице. Его прославленные эссе – о Донне, Виньоне и Элиоте, – его философическая поэзия, его недавние «Мирские литании» и так далее ровным счетом ничего мне не говорили, но он был обаятельным старым выпивохой, юмор и эрудиция которого могли сломить сопротивление и самого несходчивого чужака. Я с удивлением обнаружил, что мне приятны частые вечера, во время которых добрый старик Нотебоке и его сестра Фонема, милейшие Кинги, Адамсоны, мой любимый поэт и дюжина иных людей делали все, чтобы мне было покойно и весело.
Луиза, у которой жила в Хониуэлле пытливая тетка, через тактичные промежутки времени извещала меня о благополучии Бел. В один из весенних дней 1949 или 1950 года мне случилось остановиться в Роуздейле у винной лавки «Плаза» после делового свидания с Горацио Пеппермиллом; я уже почти выезжал со стоянки, как вдруг заметил Аннетт, склонившуюся над детской каталкой у дверей бакалейной на противоположном краю торговой зоны. Что-то в наклоне ее шеи, в печальной сосредоточенности, в призрачной улыбке, обращенной к ребенку, пронзило мои нервы такой мучительной жалостью, что я не сдержался и окликнул ее. Она обернулась, и прежде, чем я выпалил какие-то бурные слова – сожаления, отчаяния, нежности, – она потрясла головой, запрещая мне приближаться.
В этот или в какой-то иной из периодов подавленности я однажды днем услыхал треньканье звонка в прихожей и шаги моей негритянки, маленькой Нефертити (так я ее прозвал), спешащей открыть входную дверь. Выскользнув из постели, я налег голой плотью на холодный подоконник, но не успел разглядеть входящего или входящих, сколько ни подставлялся шумливому весеннему дождичку. Свежесть цветов, их гроздья и груды напомнили мне о каких-то иных временах, иных оконницах. За садовой калиткой я различил кусок черной лоснистой машины Адамсонов. Оба? Одна? Solus rex?[102]
Оба, увы, – судя по голосам, доносившимся из прихожей моего прозрачного дома. Старина Джерри, не любивший необязательных лестниц и смертельно боявшийся всякой заразы, остался в гостиной. Ко мне поднимались шаги и голос его жены. Несколько дней назад мы впервые поцеловались на кухне у старика Нотебоке – искали лед, набрели на пламя. У меня имелись изрядные причины надеяться, что антракт перед неизбежной сценой будет коротким.Она вошла, поставила две бутылки портвейна для инвалида и стянула мокрый свитер со спутанных каштаново-бурых, с фиалково-бурых кудрей и голых ключиц. С художественной, строго художественной точки зрения она, осмелюсь сказать, была красивейшей из трех моих главных любовей. У ней были тонкие, уходящие кверху брови, сапфировые глаза, регистрирующие (это самое верное слово) неизменную изумительность земного рая (единственного, боюсь, какой ей доведется узнать), пышущие румянцем щеки, рот как розовый бутон и прелестный впалый животик. За время меньшее, чем потребовалось ее скорочитающему мужу, чтобы пробежать две печатных колонки, мы «наставили ему рога». Я натянул голубые штаны, розовую рубаху и проводил ее вниз.