— Нельзя не записать. Вы столько знаете!
— Да больше никто у нас не знает.
— И лучше никто не пел.
— Да щас рази так поют? Скиглят, а не поют. Рази так надо, как в телевизоре? Задушенные какиесь, ей богу. Чи талантов нету? Чи их не берут?..
— На это так просто не ответишь, мама.
— Да чи теперь и я запою? Кхе, кхе. А когда ж мы будем петь?
— Хоть сейчас.
Пугается:
— Да оно так, ни с чего и не запоешь. — Она оглядывается вокруг растерянно и точно бы ей тесно. — Мы было пели, так радость была. А щас рази запоешь? — Однако откашливается. Готовится. — Какую ж тебе спеть?
Я вспоминаю, какие песни она пела, какие мы вместе пели… И украинские, с ее родины… И русские, с родины отца… И кубанские, с моей родины, с Отрадной. Стаи песен… Многие ее песни вошли в книгу. Собиратель специально приезжал к ней.
— Давай, наверное, эту: «Скрылось солнце ясное за темные леса…». Для нас же вот скрылось.
— Прямо уж, скрылось!.. — смеюсь. Невесело.
— А то й не скрылось! — играет. Радостно и растерянно. Откашливается. Косясь по сторонам. Точно боится чего. Глядит поверх стола. — Ну, ладно, сынок. Давай мою любимую: «Летят ути…».
— Давайте, мама. — Я приготавливаюсь записывать.
— Да чи теперь запоешь, — опять сомневается. И опять умащивается. Готовится с серьезностью. А в глазах — хоть бы блесточка той радости, того вдохновения, которые оживляли ее раньше. Начинает не скоро. И совсем не так, как тогда, — как-то раздавленно:
Летят у-ути,
Летят у-ути-и.
И два гуся.
Ой!..
Что-то чувствуется. Какой-то былой огонь. И меня обжигает воспоминание. Да, да!.. Как пели раньше, на хуторе и в станице! Тяжко было. А пели почти всегда: на работу идут, с работы. Даже тогда, когда ели макуху и щирицу!.. Придет кто: «Ну-ка, Катя, насыпай, что у тебя, да давай песню, а то что-то на душе пасмурно…»
Откуда-то из недр души, заваленная временем и невзгодами, выворачивается песня и во мне. Я подхватываю:
Ой, кого лю-ублю-у,
Кого лю-ублю-у,
Не дожду-уся-ааа…
Мама вздрагивает от моей поддержки, вглядывается, роняя слезу, и голос ее собирается, на глазах выпрямляется, почти восстанавливается в былой расцветке, распускается и набухает чувством, но до прежней молодой силы и сверкающей красоты не дотягивает.
Я пою вместе с ней. Душа щемит прежним, солнечным чувством, которое собиралось на просторе в станице. Перед глазами встают знакомые хаты в белом сверкании весенних садов, в облаках цветущих груш, кислиц, боярышника за станицей, над которой звенит от голосов птиц высокое синее небо.
— А теперь вот эту: «Ой, там на горе…» Ее хорошо пели в Пшехской.
— Я помню, мама. — И сам согреваюсь прежними чувствами, наполняясь прежней красотой песни. Да, да!.. Вот чего не хватало мне — дыхания материнской песни, голоса родины, родниковой чистоты богатой и щедрой песенной души ее!
И вот песня волнует, жжет тем, далеким…
А она еще строгая, мама, почти грустная. По-прежнему смотрит поверх стола, когда запевает:
Ой, там на горе-э,
В шелковой траве-э,
Там сидела пара,
Пара голубей.
Я подхватываю опять. Она переводит взгляд на меня и как бы ловит сердцем, угадывает чувствами: тот я или не тот?..
Она поет и все смотрит на меня, точно отгадывая: я это или не я?
Я взбадриваю ее взглядом. Подпеваю:
Откуда ни возьмись —
Охотник-злодей.
Разлучил он пару,
Пару голубей.
Голос ее к концу песни почти уже набрал былую силу, почти до самого верха налился соком красоты ее чувства, и я поражался: ничего не берет мою маму! Я любовался своей несгибаемой мамой, когда из глаз ее ярко, как сок из перезревших виноградин, брызнули слезы и голос ее сломался на словах:
Голубка не ела…
— Как же ей есть, когда одна, бедняжка, осталась? Вот так и я. Отняла у меня война Николая, вашего отца, и я одна и одна, как былинка. — И последний куплет не пропела, а досказала, все так же жутко и отрешенно глядя поверх стола:
Голубка не ела,
Воду не пила.
Из-под той горочки
Голубя ждала.
И заключила:
— Так и прождала всю жизнь. А теперь: ешь, ешь. Эх, сынок! Разве ж теперь наешь? Проклятая война!..
Слезы осыпались с ее лица, как капли с осенних листьев, а она их не замечала, не вытирала, как умеет — тыльной стороной ладони, больше пальцами. Качала головой дальнему своему времени и одинокому сегодняшнему дню.
А я чувствовал себя так, точно бы я виноват в том, что была война. Точно бы я виноват, что не стало у меня моего отца, ее мужа. Точно бы я убил песенного голубя, а голубку взял в дом, заставлял: «Ешь, ешь!..»
Как же мы должны быть ответственны за каждый наш день, за каждое наше слово, чтобы не было трагедий впереди!..
Она глянула на меня и испугалась, заметив мое состояние. Испугалась, подумав, наверное, что это она причинила мне боль. И вдруг спохватилась. Переменилась вмиг.
— Да ну ее к черту, эту грусть! Ее никогда не перегрустишь! А ну-ка вставай, щас спляшем! — И пошла, подбоченясь, как в молодости, по комнате.
Ой, чеботы, чеботы
Из бычка!
Чего ж вы не робыте,
Як дочка?
И в обратную сторону пошла, пританцовывая.
— Ну-ка, хватит грустить, сын! Мы все давно перегрузили! Теперь пусть наши враги журятся! — И пританцовывает, припевает:
Ой, зачем мне капусту садить?