— Завтра сходишь! — И засмеялась, довольная собой и счастливая. Повернулась к Максимовичу: — Гля, Максимович: а забрало нашего Ивана Николаевича!
— Да-а! — протянул Максимович. — Ты, брат ты мой! Наверное, давно не видел свою няню?
— Как увезли меня отсюда, до войны, так с тех пор и не видел. И даже не помню…
— Ну, это брат ты мой! — протянул Максимович. — Надо, брат, сходить. Ты сходи, Николаевич.
— Завтра же пойду! — сказал я. Сказал так, точно бы впервые высвобождался из того чувства «заявиться на белом коне…»
Мы с товарищем объехали все хозяйства, несколько раз проезжали мимо родного моего хутора по горе, откуда открывается раздолье родного Приурупья. В Благодарной нас захватил дождь. Мой спутник с самой высокой точки в районе, с горы Благодарной, распоряжался по радио из машины, куда сколько перебросить в сложившихся условиях комбайнов, куда сколько автомашин. Тучи напирали на гору от Урупа, шли над самыми головами, взрываясь изнутри громом и молниями — «трах, тах, тах, тах!» И с меня точно бы слетало что. Я загорался простым и жизненным, чем заняты мои земляки, как бы поздно мы не вернулись.
К вечеру небо разъяснилось, над снеговыми горами, видными после дождя и ночью, как днем, встал чистый и ласковый месяц, залив все предгорье белым, освеженно ярким светом, не мешая светить так же и звездам, которые загорались по всему небосводу, не мешая, в свою очередь, расцветать так же электрическим огням по степи.
«Волга» плыла среди этих огней и звезд, среди живого сиреневого дыхания вечера. Мягко, сиренево светились и влажно дышали освеженные огороды и сады в Отрадной. Мягко и нежно принимали меня дорога и сверкающие деревья, огни домов, когда я шел к няне, мягко и нежно, почти бестелесно обласкивали меня нянина калитка, нянины цветы, яблони и вишни, в которых стоял нянин дом с воздушно-мягкими белыми стенами и темными окнами, и я сам почти не чувствовал себя. Точно бы сам был бестелесный. Я остановился у веранды и все так же чувствовал себя слитым с окружающим, со всем во дворе, окрапленном блескающими частицами света, растворенными в нянином мире. Вот я и пришел к тебе, няня, думал я, вот я наконец у тебя, няня. На душе было распирающе-светло, просторно и счастливо. Меня нисколько не обескуражило, что нет света в доме. И не удивило, когда рядом, словно бы из ничего, из воздуха, прозвучал робкий старушечий голос, сопровождающийся каким-то странным, что-то объясняющим смешком:
— Вы, наверно, Иван Николаевич? Хи-хи-хи-хи…
Я обернулся, все так же почти не ощущая себя, среди залитой раздробленным лунным светом зелени, выпирающей промеж штакетин из палисадника, едва разглядел маленькую, робко улыбающуюся старушку на низенькой табуреточке.
— А вы мама моей няни? Александры Федоровны?
— Мама. Угадали.
— Ну будем знакомы.
— Будем знакомы. — Старушка смеялась и радостно кивала, боясь или стыдясь протянуть руку и не зная, вставать или не вставать со своей табуреточки.
— А как вас зовут?
— Меня? Бабушка.
— А все-таки? Мне хочется знать ваше имя-отчество. Вы-то мое знаете.
— А! Дарья Филипповна. — И все так же смеялась. — Дарья Филипповна звали.
— Очень приятно, Дарья Филипповна. А няня где?
— В центр пошла. Нарядилась и пошла.
— Может, она в кино останется?
— Нет, что вы? — заспешила старушка, понимая, наверное, что я готов уйти. — В кино она не останется. Она кино любит, но сегодня не пойдет. — И смотрит мне прямо в глаза со своей табуреточки. И все так же смеется.
Я повернулся, не зная, почему. Может, хотел уйти. Она всполошилась.
— Вы не уходите. Она сейчас придет. Или пойдемте в хату. Она сейчас же тут будет. — Суетясь и смеясь, Дарья Филипповна опередила меня со своей табуреточкой, с трудом преодолевала ступеньки из-за малого своего роста и немощи. Я помог.
— Дом ваш, Дарья Филипповна?
— От производства. Шуре как лучшей работнице дали. — И опять смешок.
Я понимал теперь, что за ее смешком всегда стоит то, что она недосказывает.
Комнаты — их было две — страшно воскресили во мне (или же это сработало, опираясь на рассказы, воображение) нашу хату: мне казалось, что у нас были точно такие покрывала, когда я был маленький, точно такие подушки, точно так висели портреты на стенах. Я всматривался во все окружающее со сверкающей болью и качающей, как колыбель, радостной, ласковой теплотой. В девичьем портрете, висевшем над более нарядной — ясно, что няниной! — кроватью, я сердцем угадывал свою далекую няню. Она вставала во мне тогдашняя — черноглазая, чернобровая, со всеми звонкими, чистыми чертами красавицы-казачки, в которой выказывается далекая горская кровь.
— Это няня, — сказал я.
— Няня. Угадали.
— А это кто? — перебил я ее смех, указав на мужской портрет, надеясь услышать, что это муж няни.
— Петя наш.
— Нянин брат?
— Брат. Угадали.
— Где он сейчас?
— Умер. — И мне казалось, что она смеялась и в это мгновение. Я обернулся: так и есть. — От туберкулеза умер. Хи-хи-хи-хи. — И я переводил ее жуткий смех: «вот, мол, какие дела».
— А это кто? — Я опять с надеждой указал на другой портрет, тоже висевший рядом с няниным.