Я пою вместе с ней. Душа щемит прежним, солнечным чувством, которое собиралось на просторе в станице. Перед глазами встают знакомые хаты в белом сверкании весенних садов, в облаках цветущих груш, кислиц, боярышника за станицей, над которой звенит от голосов птиц высокое синее небо.
— А теперь вот эту: «Ой, там на горе…» Ее хорошо пели в Пшехской.
— Я помню, мама. — И сам согреваюсь прежними чувствами, наполняясь прежней красотой песни. Да, да!.. Вот чего не хватало мне — дыхания материнской песни, голоса родины, родниковой чистоты богатой и щедрой песенной души ее!
И вот песня волнует, жжет тем, далеким…
А она еще строгая, мама, почти грустная. По-прежнему смотрит поверх стола, когда запевает:
Я подхватываю опять. Она переводит взгляд на меня и как бы ловит сердцем, угадывает чувствами: тот я или не тот?..
Она поет и все смотрит на меня, точно отгадывая: я это или не я?
Я взбадриваю ее взглядом. Подпеваю:
Голос ее к концу песни почти уже набрал былую силу, почти до самого верха налился соком красоты ее чувства, и я поражался: ничего не берет мою маму! Я любовался своей несгибаемой мамой, когда из глаз ее ярко, как сок из перезревших виноградин, брызнули слезы и голос ее сломался на словах:
— Как же ей есть, когда одна, бедняжка, осталась? Вот так и я. Отняла у меня война Николая, вашего отца, и я одна и одна, как былинка. — И последний куплет не пропела, а досказала, все так же жутко и отрешенно глядя поверх стола:
И заключила:
— Так и прождала всю жизнь. А теперь: ешь, ешь. Эх, сынок! Разве ж теперь наешь? Проклятая война!..
Слезы осыпались с ее лица, как капли с осенних листьев, а она их не замечала, не вытирала, как умеет — тыльной стороной ладони, больше пальцами. Качала головой дальнему своему времени и одинокому сегодняшнему дню.
А я чувствовал себя так, точно бы я виноват в том, что была война. Точно бы я виноват, что не стало у меня моего отца, ее мужа. Точно бы я убил песенного голубя, а голубку взял в дом, заставлял: «Ешь, ешь!..»
Как же мы должны быть ответственны за каждый наш день, за каждое наше слово, чтобы не было трагедий впереди!..
Она глянула на меня и испугалась, заметив мое состояние. Испугалась, подумав, наверное, что это она причинила мне боль. И вдруг спохватилась. Переменилась вмиг.
— Да ну ее к черту, эту грусть! Ее никогда не перегрустишь! А ну-ка вставай, щас спляшем! — И пошла, подбоченясь, как в молодости, по комнате.
И в обратную сторону пошла, пританцовывая.
— Ну-ка, хватит грустить, сын! Мы все давно перегрузили! Теперь пусть наши враги журятся! — И пританцовывает, припевает:
Пол: та-та-та, та-та-та, та-та-та.
— Хай ему черт — унывать! — кричит мама. — Не унывай никогда, сын. А то и куры загребут. Воробьи порхатые заклюют. Как в песне поется: «Затоскуй, загорюй — курица обидит…» Если б я к сердцу принимала все, что на мои плечи сваливалось, то давно бы и косточек моих бы не было. Я всегда заставляю себя: «Катька, вставай! Жить надо!..» Заболеешь, бывало, не поднялась бы, а я: «Ну-ка песню, Катька, у тебя дети…» — И выбивает — откуда все берется:
Да, она все та же: неунывающая, песенная моя мама, во всем всегда задававшая тон, из всего делавшая веселье. Никто, бывало, ее не перепляшет, не перепоет, припевки так и сыплются, искрящиеся самородными словами, здоровой мыслью, «жигающим» юмором и животворной силой.
Она и в колхозе всегда была первая: что копнить, что скирдовать, что снопы вязать, что полоть. С нее нормы брали для колхозов района. Я еще помню, как кричали — в шутку и всерьез! — ее подруги, когда она полола кукурузу при районной комиссии: «Катька, сатана, не нажимай, а то мы поперерываемся! Не старайся, Бойчиха, бо ты нас угробишь!» О ней писали в газете: «Снопы вяжет, как самовязка!»
Неиссякаемый источник поэзии моя мама. И я впитал с ее песнями и припевками и душу ее родины — Украины. И в сердце моем слились и Украина, и Россия, родина отца и моя родина. И я должен сделать что-то доброе для своего народа, раз у меня такая многогранная Родина, раз у меня такая чудная мама: моя душа впитала с ее молоком эту живительную радость бытия на земле…