– Вы сами видите, – продолжал Дмитрий, – выучку войска я начинаю с малого, с игры. Дворяне перенимают польское военное искусство, переймут дворяне – переймут и стрельцы. Так и с религией. Я согласен с вами: иезуитский коллегиум в Москве необходим. Я уже отдал распоряжение приглядывать способных к наукам детей, которых всех возьму на свое царское содержание.
Вскочил, захлопал в ладоши.
– Отбросили! Отбросили и погнали! – Повернулся к патеру. – Радуюсь, что русские бьют мою польскую стражу. Наука идет на лад. Ваша наука. Только хорошо ли это, что мои бьют сугубо моих?
Патер молча перекрестил Дмитрия. Он был молчун, этот Савицкий. Дмитрию приходилось самому заводить и вести разговоры, его тревожило умное иезуитское молчание.
– Я очень прошу прислать мне список государств и городов, которые изъявили бы желание принять наших юношей для обучения наукам и теологии. Я готов направить в Европу тысячи моих надежд. Робкий Годунов не посмел послать за науками более десяти человек, я пошлю тысячи. Только тогда и можно будет говорить о преобразовании византийского православия в римское католичество.
Когда патер удалился, Дмитрий сказал Басманову, хотя тот не был во время беседы. На всякий случай сказал:
– Спят и видят, чтоб мы папе римскому поклонились, Сигизмунду зад целовали. А мы у них еще всю Западную Русь отхватим. Помяни мое слово! Пойдем с победой с турецкой стороны, да и завернем ненароком.
Басманов слушал царя вполуха, у царя что ни день, то новый прожект.
– Государь, я пришел сказать об одном чудовском монашке. Распускает слух, будто ты есть Григорий Отрепьев, он тебя грамоте обучал.
– Я учителей за морем ищу, а их дома хоть отбавляй. Давай отбавим. – И стал черным. – В прорубь негодяя! В черную, в ледяную, навеки!
Покачал головой, засмеялся, а в глазах ужас зверя.
– Чудовских болтунов – в Соловки! Всех! Одного игумена Пафнутия не трогай. Он человек умный. Других монахов наберет, лучше прежних. Монахам молиться надо, а они болтают. Кыш сорок из Москвы! Кыш!
В белой епанче поверх белой шубы, в белой песцовой шапке, в белых сапогах, он стоял со своими белыми телохранителями на белом снегу и глядел сверху, как на льду Москвы-реки суетятся палачи. На утопление государева недруга, чудовского монаха, были приведены для вразумления еще четверо, все ретивые, памятливые.
С монаха сняли черную рясу, чтоб лишних разговоров не было, коли всплывет. Стали обряжать в саван. Монах корчился, не давался, тогда его толкнули в прорубь в чем мать родила.
И ни звука.
Дмитрий в струнку тянулся, словно ждал голоса с того света. Ни звука.
И тут запричитали, забубнили молитвы те, кого вразумляли. Проклятия зазвенели, круша ледяной воздух.
Казнью распоряжался Басманов. Его голоса не слышно было, но черные, портившие белый снег птицы стали убывать и убыли.
Вершившие суд тоже ушли. Остался лишь черный глаз на белом лике белой русской земли.
И ни звука.
А на следующую ночь во дворец Дмитрия за его жизнью пришли трое. Дмитрий был в опочивальне с Ксенией. Его тянуло к этой юной женщине, как к райскому яблочку. Она и была таким яблочком, тем запретным плодом для смертных, о котором помыслить и грешно и смешно. А он помыслил. Не о царевне, о царстве. И отведывает царские плоды. Власть – она хоть и зрима, да осязать ее нельзя. Иное дело Ксения – образ попранного царства, образ взлета.
– Ты со мной, а думаешь не обо мне, – укоряла Ксения своего насильника, который был смел даровать ей, обреченной на вечное девичество, бабью радость.
Она не могла не желать убийцу матери и брата, погубителя царства и сокровенной души. Ненавидела и ждала, молила смерти ему и себе и расцветала под его ласками, как дурман-трава.
– Ты ждешь не дождешься свою пани Марину! – бросала она ему в лицо, пылая гневом, и тотчас внутренним оком видела себя гиеной, пожирающей падаль.
– Бог с тобою! – весело врал он. – Я познал тысячу женщин, и ни одна с тобою не сравнима. Маринка – хуже щепки. Видела цыплят без перьев, так это Маринка и есть.
– Но ей быть в этой постели, а мне в монастырской.
– Сама знаешь, царь себе не волен. А у меня есть мои долги. Я их плачу и пла́чу.
Он и впрямь принялся вдруг капать ей на грудь слезами, самыми настоящими, и она тоже расплакалась, и тут затопали перед дверьми, звякнуло оружие. Дмитрия сдуло с постели, как сквозняком. Натянул штаны, сапоги, схватил алебарду.
– Ко мне! – Из потайных дверей вбежали стрелецкие головы Брянцев и Дуров. – Кто? Сколько?
– Неведомые. Трое.
– Где они?
– Побежали!
– Искать! – И сам кинулся к дверям.
И нашел. Возле домашней церкви на имя Дмитрия. Окруженных стрельцами, исколотых, изрубленных, но живых.
– Пытать! Кто послал?
Покусившихся на жизнь царя поволокли, кровавя полы, в пыточную, но многого узнать не успели: перестаралась стража. Одного, однако, опознали: служил в доме дьяка Шеферединова.
Утром Басманов предстал перед государем с провалившимися глазами, потухший, потерявший голос.
– Всю ночь бился над Шеферединовым, изломал мерзавца, все жилы ему повытянул, гадит от боли и страха, но ни единого имени не назвал.