Утром государь узнал, что у него есть канцлер. Гетман Рожинский не потерпел секретов, которые завелись у Лжедмитрия с новыми командирами, и возвел в канцлеры Валавского. Первое, что сделал Валавский, – напомнил государю, что он государь православный. Лжедмитрий спохватился и поехал в Спасо-Преображенский монастырь на обедню. В тот день поминали преподобного Антония Римлянина, новгородского чудотворца. Лжедмитрий хоть и позавтракал, но кто же знал об этом, кроме своих. Захотелось удивить русский люд смиренностью. Последним встал в очередь приобщающихся Святых Тайн. У священника рука дрожала, когда подносил к государевым губам ложку с вином – кровью Господа.
Вышел из храма – на паперти канцлер ждет.
– Ваша супруга, великий государь, покинула Ярославль и следует к границе.
Лицо Лжедмитрия сделалось белым, капли пота повисли с надбровий.
– Мне понятна радость вашего величества! – поспешил сказать Валавский.
Лжедмитрий поднял на него глаза: белые, как у сваренной рыбы. Взгляд убийцы, выдавшего себя неосторожным словом.
– Я в радости, – сказал наконец Лжедмитрий, надсаживая севший голос, – но это так осложняет дело… Я желал положить к ногам царицы покоренную Москву, а мы в чистом поле.
Помчались сломя голову в лагерь. Были написаны десятки писем, отданы самые спешные приказания. Гонцы отправились во все пограничные города, присягнувшие на имя царя Дмитрия Иоанновича.
«Литовских послов Гонсевского и Олесницкого, всех литовских людей, едущих из московских земель, перенимать и в Литву не пускать. А где их поймают, тут для них поставить тюрьмы».
За царицей был отправлен сам Валавский с полком гусар. Вечером, ради своей государевой радости, Лжедмитрий устроил пир и был так весел, так ласков со всеми, так мечтательно задумывался, что даже Меховецкий, учивший походить на Дмитрия Иоанновича, занервничал: наваждение, да и только! Перед ним в ином теле витийствовал дух истинного Дмитрия Иоанновича.
Но вот и ночь. Лжедмитрий впервые за весь ужасный день остался один. Огни в шатре погасили, и государь подземным тайным лазом перешел в обычную солдатскую палатку, храня себя от злоумышленников.
Через открытый полог глядел на полную луну, с детства любя ее белый лик больше солнца.
То была редкая для Москвы ночь – без облаков, без сырого воздуха с рек и болот – теплая, сухая, как в степи.
Кузнечики друг перед другом косили траву. Трава не падала под их звенящими косами, а только сверкала. И пахло, пахло мятой.
Вдруг луну перечеркнуло что-то быстрое, черное. Лжедмитрий напряг зрение. В небе пусто, лик светила безмятежен. Он сморгнул, когда снова луну оскорбили молниеносным черным зигзагом.
– Да ведь это птица! – догадался Лжедмитрий. Он и не знал, что какие-то птицы летают по ночам.
Его птичка тоже вот явилась из ярославского небытия. Он никогда не вспоминал о Марине. Он даже не знал, какое у нее лицо, портрет не удалось добыть.
Меховецкий, рассказывая о царице, припоминал малости, чтоб государь мог удивить неверующих. Вспоминал, как Марина ударила по щеке истопника – тот наступил на ногу арапчонку. О верховой прогулке, когда Марине на плечо села черная бабочка… И о том, как мило она перепутала ель с лиственницей и как обрадовалась нежной хвое, когда Дмитрий Иоаннович пощекотал ей ручку веткой.
– Глупее нет – погибнуть из-за женщины! – Лжедмитрий понимал, что именно привело русских в ярость. Не то, что поляки – поляки, а то, что польские женщины ровня мужчинам. Осудил Дмитрия: – Слово держал, дурак. Чтоб у царя – да слово!
Лжедмитрий ухмыльнулся, да так, что сам почувствовал мерзость и подлость своей ухмылки. И загрустил.
Неужто красота так сильна, что умный, а стало быть, вполне бессовестный предшественник не одолел сладких пут… Может, все-таки не красота пленила – побоялся остаться с русскими один на один. Или что-то иное? О невероятной гордости Марины всяк спешит помянуть. Гордости Лжедмитрий никак себе вообразить не мог. Гордость – вторая глупость.
Пока что, в тушинские дни, он не знал женщин, было не до услад. Теперь же раздумался, распаляя в себе похоть.
Он желал, и не кого-то – Марину. Гордячку. Эту ясновельможность в царицыной короне набекрень. И сокрушенно качал мудрой головой. Баба, погубившая предшественника, и его могла убить одним капризным словом. Одним отрицающим жестом. Разве не разумнее сплавить эту напасть подальше от Москвы?
– Так ведь неразумно! – чуть не с ненавистью возразил он сам себе.
Презрение князька Рожинского можно и перетерпеть, но о том, что их величество – Вор, не таясь рассказывают каждому, кто появляется в тушинском лагере.
– Марина! Ты должна, рыдая, кинуться в объятия супруга на глазах всей Москвы и всего Тушина.
Померещилось: он смотрит, как змея. Ему не хотелось улыбаться, Но он заставил себя растянуть губы в самой гадкой ухмылке. Он, сидящий по шею в блевотине вранья, не испытывал ни отвращения, ни даже неудобства.
Завораживала всеобщая тяга в эту его блевотину.