На чердаке, как полагается такому месту, оказались ящики, тюки, гнутые бросовые, ломаные стулья, хлам. Подалее от входа находился кованый сундук, а рядом, углом к нему, другой, поменьше. Николай Николаевич установил свечу (накапав) на большом сундуке, с краю и поднял крышку малого. В малом сундуке оказались связки книг. Петр Заичневский увидел «Современник».
— Вот-с, — сказал Николай Николаевич.
— Что же вы их прячете? Они дозволены цензурою…
— Так ведь и он-то (кивнул головою на восток) был дозволен… А вон видите, как обошлось… А теперь уж, конечно… Мне и ссыльные доверяют… Я ведь и своим чиновникам даю-с…
— Никогда не называйте имен, — строго предупредил Заичневский…
— В том-то и обида, что все мы, русские люди, как чужие, — печально сказал Николай Николаевич, — имен не называть, знать не знать… Как же жить-то на свете? А мертвых называть можно?
— Мертвых можно, — усмехнулся Заичневский.
— Ну так вот вам, — сказал Чемесов и поднял из сундука связку «Современника». Там, на дне лежала обернутая клетчатым платком какая-то пачечка. Чемесов, поставив связку рядом со свечою на большой сундук, достал со дна, развернул, извлек сложенную раз в восемь бумагу, бережно развернул…
Это была прокламация «Молодая Россия»!
Заичневский задохнулся от неожиданности. Он чувствовал, что выдает себя своим состоянием, но преодолеть себя не мог. Впрочем, Чемесов не смотрел на него:
— Покойник наказал: покажите ему… Вам, значит… Умирая…
— Что ж он мне сам не показал?!
— Стало быть, не показал…
— Как же он сберег ее?
— Не сказывал…
— А вы-то прочли ее?
— Стал было читать… Боюсь… Скажите, это он (опять головою на восток) писал?
— Николай Николаевич, — тихо сказал Заичневский, — любой клятвою клянусь: не он!
— За что же тогда его? За что?!
XII
В первых днях июля шестьдесят четвертого года к заводской конторе подъехала телега о двуконь, на той телеге сидели офицер, два казака, а за ними полулежал в сене государственный преступник. Офицер молодо соскочил, вошел в контору, казаки остались. Преступник был скован по ногам — цепь задела за доску, когда он стал слезать.
Возле конторы, как бы сами по себе, как бы вдруг, ни с того ни с сего оказались сам управитель Некрасов, пристав припасных и соляных магазинов, Николай Николаевич Чемесов, письмоводитель, казначей, лекарь, полицмейстер, косой тот злобный подпоручик, акцизный и еще разные-всякие.
Арестант был как арестант — начальству привычное дело. Кондрат проходил в сей час мимо конторы и отметил про себя, что начальство перед телегою очутилось все скопом так, будто прибыл не закованный тощий, измученный каторжный, а чуть ли не какой начальник. И еще заметил Кондрат, что арестанта этого не иначе как ожидали, а для чего — неведомо.
Конечно, Кондрата увидели, кто-то крикнул ему:
— Пшел вон!
Кондрат и пошел, как велели. И только услышал слова лекаря:
— Расковать… Слаб…
— Петра Григорьич, — поспешно явился к Заичневскому Кондрат, — привезли какого-то… Видать, не простой. Вроде начальства… Может, граф какой, цареотступник? А скорее всего — архиерей…
Заичневский писал казенные бумаги. Поднял голову:
— Какой еще архиерей?
Вошел изумленный Чемесов, зашептал радостно:
— Он здесь! Здесь… В лазарете… Боже праведный…
Заичневский вмиг сообразил, кого привезли, выбежал, зашагал к лазарету. Значит, в Иркутске не оставили. Значит — варницы. И вспомнил почему-то кувшин с молоком.
Несколько дней пребывания в Усолье не прибавили Чернышевскому сил, хотя покуда (до какой поры?) поселили его приватно у чирочника Назара Исидорыча, в чьих ичигах и чирках ходило пол-Усолья.
Чирочник привык к простым заказчикам, однако теперь вдруг стали являться именитые, барышни, барыня местные, которые прежде ближе, чем в Тельме, обуви ее шили. Приходили пялиться на тихого этого постояльца, смекнул Назар Исидорыч. Кто он таков? У этого своевольца в красной рубахе Назар Исидорыч постеснялся спрашивать. У Кондрата же спросил.
— С государем повздорил, — пояснил Кондрат, — не стану, говорит, освящать волю. Мнимая она. Господа тебя обдурили, а ты — уши развесил…
— Обидно, — сказал чирочник.
А к вечеру явился этот, в красной рубахе, на уху звать.
Поговорили о чем-то, постоялец собрался, пошел.
Петра Григорьевич, как отметил Кондрат, не то чтобы суетился перед новым каторжным, не то чтобы робел, а как-то признавал за ним силу немалую. Убрался, книги сложил, веником сам прошелся — как на смотрины.
Разговор не ладился. Кондрат так понимал: присматриваются. Будто разной веры. Смотрели книжки, листы писанные. Кондрат занимался ухою на мангале во дворе, в дом не заходил.
Дядя Афанасий осаживал своего каурого мерина. Мерин, смирный, ледащий, — как взбесился, загоготал, сломал оглоблю (треск был слышен) и вдруг встал, понурив голову до земли. Дядя Афанасий кричал, грел конягу кнутом со зла, мерин сносил кнут, как неживой.
— Теперь слегу менять, — сказал Чернышевский. Заичневский встал.
— Пойду помогу.
Но там, за окном, уже был Кондрат, еще кто-то, смеялись, дядя Афанасий разводил руками: с чего бы его, смирную волчью сыть, бес раздразнил?
Чернышевский сказал негромко: