«Узнала» я, как знакомую, и мертвую тюремную тишину. Но это только в первые дни — ни звука не слышно, как будто нет вокруг ни живой души. Я тогда, в одиночке, вслух читала стихи и даже, стыдно сказать, пела (я совсем не умею петь), сначала тихо, а потом так громко, что надзиратель всовывался в кормушку: «Это запрещено». Через несколько дней у меня прорезался тюремный слух. Я не только слышала звуки, но и легко опознавала их, расшифровывала: чуть вдали хлопнуло — отбой, вот и рядом кормушка хлопнула — в соседней камере очки отбирают, значит, там кто-то есть; слышны шаги в коридоре — конвой кого-то ведет. Стала слышать хлюпанье тряпок в ведре и шопот арестанток-обслуги, когда они коридор убирают, даже слова могла разобрать. Из соседней камеры ночью слышны были шаги (там сидел, как я потом узнала по перестукиванию, мужчина — официант из Дома журналистов, по имени Борис, а фамилию не помню; у него была крупная растрата, как он мне сообщил; сумма тянула на расстрел; он ночами не спал, все ходил, ходил. Иногда мне было слышно, надзиратель открывал кормушку и негромко говорил: «Лег бы, что ли, себе хуже делаешь»; но, видно, ему позволяли не ложиться).
Первое время я наблюдала за глазком из чистой любознательности: как часто заглядывают? замечу или не замечу? можно ли соотнести почти неуловимые звуки (неслышные шаги, прислонился к двери, прикоснулся рукой, прошелестело по двери) с почти незаметным, не видным отслоном заслонки? Ее внутренняя сторона черная, отодвинули — опять черно за стеклом, глаз приник — его не видно; но какие-то блики при этом передвигаются, что-то изменяется — и вот угадываешь в черноте зрачок еще более черный, свет в него глубже уходит, чем в пустое стекло, угадываешь, почти видишь глаз, иногда внимательный, осторожный, а иногда — халтурно глянул, бросил заслонку (слышно) и дальше пошел.
Дней через десять меня перевели из одиночки в камеру № 47, и здесь глазок стал элементом театрального действия, цирка. Каким-то образом, неизвестно, как и зачем, с внутренней стороны заслонки был вбит блестящий гвоздь или, скорее, кнопка вдавлена — блестящий кружок на черном фоне. Надзиратели этого не знали, им снаружи не видно. Вот кнопка осторожно-осторожно поплыла в сторону: подкрадывается, хочет нас поймать на чем-нибудь запретном. Кнопка ушла за край глазка, ее не видно. — Смотри, смотри, я книжку читаю, даже головы не поверну к двери. Кнопка на месте — можно постучать соседям, просто так, тебе на зло, слышишь, а не поймаешь.
Иные тюремные навыки оказались у меня в крови (может, у всех?). Так, первое, что я сделала в камере, едва осмотревшись, в первую же ночь, — это, оглядываясь на глазок, заточила о кровать черенок персональной алюминиевой ложки. Ничего я про это на знала, как точить — понятия не имела. Зачем? А хлеб резать, чтоб от пайки не ломать. (Оказалось, это было излишнее мероприятие. Утром открылась кормушка, в нее всунулась зверская усатая физиономия и произнесла: «Р-р-рэзать будэм?» — «Кого?» — «Хлэб, сыр; что тэбэ рэзать нада?» — Надзиратели в Лефортове, оказывается, исполняют и функции буфетчиков: по просьбе заключенных нарезают сыр, колбасу — ларечные или из передачи; моя сокамерница, бывало, бурчала: «Пусть режет потоньше, накромсал как!») Эта понапрасну заточенная ложка благополучно пережила у меня все шмоны до самого этапа; я пыталась затачивать ею карандаши, но не вышло — металл слишком мягкий.
Так же инстинктивно в этапах и на пересылках я торопилась занять место на верхних нарах, на верхней полке; и всегда успевала, пока другие осматривались, закинуть туда свой рюкзак. Потом я узнала, что верхние нары — «законное» место главных в камере; а уж они-то опытные — понимают, где лучше.
Тюремная пища не показалась мне ни недостаточной, ни особо несъедобной, даже от ее однообразия я не страдала. Сильно ощущала только недостаток сахара: 15 г в день для меня крайне мало (теперь выдают 20 г, но мне и этого не хватило бы). Правду тут надо учитывать несколько обстоятельств. Во-первых, я провела в тюрьме всего три с лишним месяца и не успела изголодаться, а энергию здесь тратить не на что. Во-вторых, за это время я получила две передачи (третью — перед самым этапом), хотя и соответствовавшие лефортовским правилам, т. е. весом не более 5 кг, без масла, без сахара и т. п., но любовно и обдуманно подготовленные: например, неизвестная мне тогда женщина Надежда Васильевна где-то раздобывала особо калорийное, сладкое, жирное печенье; этот сорт печенья передавали и моим подельникам, а потом и другим заключенным, и его стали называть «лефортовским печеньем». В-третьих, в Лефортовской тюрьме пища много доброкачественнее, чем в других тюрьмах (я имела возможность сравнить ее с пересыльными тюрьмами — по сравнению с ними лефортовская кухня — просто ресторан). Может быть, кормежка здесь лучше потому, что меньше заключенных; возможно, лучше следят за тем, чтобы в котел попало все, что полагается по скудным тюремным нормам.