Мое собственное поведение в тюрьме не вполне соответствовало тому идеальному облику политзаключенного, который я себе представляла. Я, например, знала, что политзаключенный с достоинством противостоит тюремщикам и унизительным тюремным правилам: не встает перед тюремным начальством, не позволяет, чтобы ему «тыкали», и т. п. И вот в камеру входит начальник по режиму, я в это время сижу на своей койке с ногами, читаю. Он здоровается, я отвечаю: «Здравствуйте, — и подвигаю ему табуретку: — Садитесь, пожалуйста». Честное слово, в этом жесте не было иронии ничуть, просто я в это время позабыла все правила, и тюремные, и политзэковские, почувствовала себя хозяйкой комнаты, в которую вошел посетитель. «Режим», конечно, не сел, но и не возмутился моим предложением — у него только в углу рта промелькнула усмешка, по которой я поняла, какую глупость сморозила, и вспомнила о соотношении «Тюремщик — политзаключенный». Тем временем я уже успела спустить ноги с койки и сунуть их в туфли. Вместо канонического рявканья («Встать! Положено!.. Не положено!..») я услышала спокойно и даже как бы с неловкостью сказанную фразу: «У нас полагается вставать, когда входит администратор». И опять я забыла, что «у нас» — это у них, у тюремщиков, и какое мне дело, что у них полагается. Дело в том, что у нас, т. е. у меня, тоже такая привычка: я неловко себя чувствую, если я сижу, а собеседник стоит. И я встала, а когда вспомнила, что так не полагается, было уже поздно, не плюхаться же обратно на койку.
Надзиратели и конвоиры обращались ко мне в основном на «вы». Только один пожилой служака говорил мне «ты». Сижу я, с осторожностью перестукиваюсь с соседом, поглядывая на глазок. Вдруг надзиратель как грохнет кулаком в дверь, как рявкнет через кормушку что-то запретительное. Но в его «тыканье» почему-то не было для меня ничего унизительного, как-то оно соответствовало всему стилю: он не подкрадывался к глазку не ловил меня с поличным и не подавал на меня рапорты по начальству. Странно было бы в ответ на его «Ты у меня постучи! Достучишься!» отвечать: «Говорите мне „вы“».
Вообще многие надзиратели вскоре приобрели в моих глазах индивидуальные черты, что исключало единообразный тип отношения к ним. Один — молоденький, белобрысенький — видно, сильно скучал на дежурстве и придумал себе развлечение: подойдя к камере — нет чтобы тихо заглянуть в глазок, — водит чем-то по пружине или защелке снаружи, получается такой тихий треск. Я этого парнишку называла Сверчком. Когда я вслух читала стихи, Сверчок останавливался надолго за дверью и, слышно было, вздыхал, отходя к другой камере. Иногда спрашивал: «Что это за стихотворение? Прочтите еще».
Другой надзиратель, проходя мимо моей камеры, вдруг открыл кормушку, подмигнул и пропел негромко: «…Еще Пашу, и Наташу, и Ларису Богораз…» (из песни Юлика Кима) — и быстро захлопнул кормушку. В другой раз, кажется, он же так же быстро сказал в кормушку: «Белогородская в 45-й, ваш Литвинов в 43-й». Так я узнала, что Ира и Павел в одном со мной коридоре, и по утрам, опорожняя мусорный сосуд в большую бадью для мусора, которую надзиратели носят от камеры к камере, старалась высунуться подальше в коридор и погромче поздороваться — как будто с ними, а на самом деле в надежде, что мой голос услышат и узнают друзья.
Были и вредные надзиратели, въедливые, мелочные. Особенно противны в этой роли женщины. Молодых среди них не было, все среднего возраста. Наверное, они смутно ощущали противоестественность своей службы — и от этого вели себя цинично, придирчиво, старались проявить свою власть над арестантами.
Еще неприятнее были в Лефортове медицинские работники — медсестра и женщина-врач. Очевидно, им запрещено разговаривать с арестованными, и поэтому они почти не задают вопросов, даже о самочувствии. На их лицах изображается крайнее презрение к пациенту, просто видно, как врачу противно пользовать тебя, преступника. С медсестрой я столкнулась на второй же день в тюрьме. Первую свою хлебную пайку я за день не съела и на другой день от хлеба отказалась: «У меня еще есть». За двое суток хлеб покрылся зеленым налетом плесени, но я не придала этому значения и ела его, слегка обчистив, — не выбрасывать же. И отравилась. Начались рези в животе, рвота, сильная слабость. Заметив это, надзиратель сам вызвал медсестру. Она пришла: «Что с вами?» — «Да вот рвота, живот болит, голова». — «Не вижу, при мне рвоты нет». — «Что же, я вас обманываю?» — «Не знаю. Будет еще — не смывайте унитаз, приду посмотрю». Больше она не заглянула, а я не просила ее позвать; да и рвоты больше, кажется, не было. В другой раз я записалась у корпусного надзирателя на прием к врачу, так как меня беспокоили боли под мышкой и в грудной железе. Во врачебный кабинет ведет конвоир и, помнится, находится здесь же, в кабинете, за занавеской. Врач выслушала мою жалобу с презрительной миной: «Здесь вы все больные; нечего делать, вот и прислушиваетесь к себе».