Всякая музыка имеет начало. Матерн всем своим немузыкальным туловищем подлаживается к классическому ритму. Всякая музыка дает пишу для сравнений. Например: он — и виолончель между коленями барышни Оллинг. Всякая музыка раскрывает бездны. Это затягивает, влечет и напоминает немое кино. Великие мастера. Непреходящее наследие. Лейтмотивы красной нитью и кровью. Набожный музыкант Господа. На худой конец Бетховен. Пленник гармонии. Какое счастье, что хоть никто не поет — а он как пел, как журчал и переливался. «Dona nobis»[355]
. И голос всегда в верхней горенке. «Господи помилуй!», от которого немели зубы. «Агнец божий» как маслом по сердцу. Мальчишеское сопрано как резец. Ибо в каждом толстяке спрятана утонченность и рвется наружу, и поет тоньше, чем дисковая и ленточная пила. Евреи не поют, а он пел. Слезы, тяжелые и круглые, катятся по чашечкам почтовых весов. Только у воистину немузыкальных людей немецкая серьезная классическая музыка способна вызывать слезы. Гитлер плакал по случаю смерти матушки и в восемнадцатом году, по случаю краха Германии; а Матерн, пришедший с черным псом, дабы судить, плачет при звуках фортепьянной сонаты гения, которую старший преподаватель Петерсен нота за нотой вверяет клавишам. И не может сдержать ручьи слез, когда участковый судья Люксених начинает извлекать из чудом уцелевшего инструмента баховскую сонату для скрипки.Кто же стыдится скупых мужских слез? Кто же способен лелеять в сердце своем ненависть, когда святая Цецилия[356]
парит в музыкальной гостиной? Кто не ощутит признательности к барышне Оллинг, если та сама ищет близости Матерна, утвердив на нем свой всеведущий женский взор, наложив одновременно свои цепкие пальчики виолончелистки на его руку и окучивая его душу ласковыми тихими словами?— Вам надо выговориться, мой милый друг. Не мучьте себя, прошу вас! Непомерная боль снедает вас. Дозволено ли и нам ее разделить? Ах, каково же должно быть у вас на душе! Едва вы вошли с этим черным псом, на меня словно мир обрушился со всеми юдолями скорбей и неистовыми бушеваниями страсти. Но поскольку я вижу: человек, понимаете, к нам человек явился, хотя и чужой, но вместе с тем и какой-то близкий, родной почти, мы можем и должны ему помочь в меру наших скромных сил, а раз так — я снова обретаю веру и решимость в сердце. Дабы распрямить и поднять вас. Ибо и вам, мой друг, надо бы. Откройте мне, что вас так сильно растрогало? Воспоминания? Черные дни прошлого встали перед вашим взором? Иль то любимый человек, давно ушедший от вас, снова разбередил вашу душу?
Матерн отвечает отрывисто, будто через силу. Словно кубики друг на друга ставит. Но сооружаемое им здание оказывается вовсе не верховным областным судом в Данциге-Новосаде с резиденцией чрезвычайного суда на четвертом этаже; нет, скорее уж он, кирпичик к кирпичику, возводит готическую громаду церкви святой Марии. А под гулкими, с удивительной акустикой сводами этой церкви — заложена 28 марта anno[357]
1343 — звонкий голос толстого мальчика, подхваченный главным органом и органным эхом, тоненько выводит свое серебристое «Ве-е-ерую!»— Да, я его любил. А они у меня его отняли. Еще мальчишкой я не жалел ради него кулаков, потому как мы, Матерны, начиная от моих предков — Симона Матерны и Грегора Матерны — за слабых всегда горой. Но те, другие, были сильней, так что мне оставалось лишь беспомощно наблюдать, как террор сломил этот голос. Эдди, мой Эдди! С тех пор и во мне многое безнадежно сломлено: осталась одна дисгармония, остракизм, раздрызг, и черепки уже не склеить.
Тут барышня Оллинг решительно возражает, а господа Люксених и Петерсен, сострадая над искристым мозельским, ее поддерживают:
— Милый друг, это никогда не поздно. Время врачует раны. Музыка врачует раны. Вера врачует раны. Искусство врачует раны. И любовь, конечно же любовь врачует раны! — Универсальный клей. Гуммиарабик. Суперцемент. Алебастр. Слюна.
Матерн, все еще не веря, соглашается тем не менее попробовать. В поздний час, когда оба господина над мозельским уже слегка задремывают, он предлагает барышне Оллинг свою сильную руку и грозную пасть пса Плутона для сопровождения домой по ночному Аахену. Поскольку путь их не пролегает ни через парк, ни по прибрежному лугу, Матерн при первой же возможности водружает барышню Оллинг, — она оказывается куда увесистей, чем ее музыка, — на мусорную бочку. Впрочем, ее нисколько не смущают ни отбросы, ни вонь. Она говорит «да» гниению и тлену в ожидании любви, которая превзойдет и затмит собою все мерзости этого мира:
— С тобой — куда хочешь, в сточную канаву, в любую клоаку, бросай меня в самые жуткие подвалы, неси, опрокидывай, заваливай, вонзайся в меня, делай со мной что хочешь, лишь бы это делал ты!