Пластиковый пакет ушёл туда, откуда ворвался когда-то в нашу жизнь: в торговые центры и гипермаркеты. Правда, потом люди снова обеднели, и снова разбогатели, а потом обеднели так, что уже не знают, как жить дальше, — но пакет уже никогда больше не возвращался на улицы в качестве законодателя моды. Пакет живёт ровно столько, сколько нужно, чтобы добраться из магазина домой. Пакет давно уступил место холщовой сумочке, удобному рюкзаку, стильному планшету, и женские сумочки пахнут так же божественно, как и всегда.
И только старшее поколение горожан сохранило к пакетам странную любовь. Они не рассуждают о пакетах в категориях вкуса, эстетики, экологии или социологии. Они кладут туда определённые вещи и несут их в определённые места в определённое время — ведь если есть пакет, туда надо что-то класть, не правда ли, и вообще, кому какая разница, что у тебя в руках, — так любит говорить моя хорошая, мудрая мама.
А что если Нильс Хольгерсон не разбился? Я читал когда-то, что одна югославская стюардесса упала с высоты десять тысяч метров и осталась жива. С Нильсом тоже произошло чудо. Не первое в его жизни, но, видимо, последнее. Нильс попал на брезентовый навес, натянутый над каким-то деревенским магазином, брезент был военный, натовский, хозяин купил его задёшево у одного штабиста. Тело Нильса обрушилось на него, подпрыгнуло и снова повалилось на эту упругую крышу, но уже совсем легко — не забудем, что его вес стал таким же, как раньше, только перед самым приземлением. Он ничего не чувствовал, он был в шоке, этот полёт в бездну выключил его сознание, поставил на паузу — его тело перевернулось и покатилось по скату вниз.
Он открыл глаза в полной темноте. Сначала ему показалось, что он просто проснулся дома, в курятнике, — и Нильс спохватился, попытался подняться, он боялся, что если отец найдёт его здесь, то заподозрит неладное. Он уже давно на него искоса смотрел, его огромный, русый, страшный, как русский, отец. В присутствии отца Нильс никогда не смотрел на свою гусочку, потому что ему казалось, что отцу станет ясно, всё станет ясно о его безответной и позорной любви.
Тело Нильса болело так, что ему захотелось умереть. Он застонал, по-взрослому, по-больничному, и в темноте вдруг открылся светлый проём. Луна взглянула на него и произнесла женским голосом:
«Живой, курва. Живой, холера ясна. Матка боска, что же ты полез на тот брезент?»
Луна становилась всё ближе и ближе. И вот она уже слепит глаза. Нильс хочет прикрыть их, поднимает руку к лицу — в руке зажато что-то, и он не может разомкнуть пальцы. И тогда он достаёт это зубами, вытягивает, как отец вытаскивал папиросу из пачки.
Это перо. Серое перо. В зубах у Нильса торчит перо, и он чувствует во рту вкус сырой курицы. Кажется, оно живое и сейчас скажет знакомым голосом:
«Не смогу? Не смогу-у-у… Хе-хе! Да ещё как смогу! Летим! Я давно мечтал бросить это быдло и уехать в эмиграцию!»
Эмигра-а-ацию. Так он говорил, его дикий гусь, что когда-то оказался один среди покорных рабов, его боевой боинг, его несгибаемый боец, мужественный воин против природы и законов аэродинамики. Нильс плачет, не разжимая пальцев, и свободной рукой достает перо изо рта. Он успевает спрятать его под мышкой, когда сильные руки, пахнущие пивом и картофелем, поднимают его и прижимают к себе.
«Кто ты естэсь?»
Думая о Нильсе Хольгерсоне, я ехал в автобусе в Национальный аэропорт к маме и разглядывал пассажиров. С Нильсом всё обошлось, а вот обойдётся ли с ними? Некоторые из них, видимо, полетят вместе с моей мамой — и что бы я ни делал, в голове моей мелькали разные ужасные, но очень чёткие картинки: лес под Смолевичами, разбросанные по светлым, выгоревшим от солнца ёлкам вещи, огонь расходится всё дальше и дальше. Сто пятьдесят трупов, не выжил никто, и голос по телевизору скажет, что на теле родины появилось ещё полторы сотни шрамов.
Жуков Луг, Королёв Стан. Поэзия Минского района.
Я знаю тот лес около аэродрома. Сквозь ельник белеют тела самолётов, взлётная полоса прикасается к опушке бетонной стеной, колючие сухие цветы дрожат на ветру, трава — тоже аэропорт, откуда ежеминутно поднимаются в воздух грузные шмели. И если в аэропорт ехать поездом, то железная дорога проходит как раз через этот лес, редковатый, жидковатый, но полный цветов, будто лето здесь устроило свою лабораторию. На лесных поворотах поезд замедляет ход — и хочется выскочить, упруго ступить на хвою, поиграть в партизан. Хотя этот лес возле аэродрома красивее осенью. Я уже ездил как-то встречать маму из Испании. На опушке я нарвал ей цветов. Хотя я что-то путаю, какие цветы? Цветы были, когда она вернулась из Афин.
Автобус поднимается к самому терминалу, в дверях застревают чемоданы, я помогаю, наклоняясь совсем близко к чьим-то волосатым рукам: а с рук смотрят часы, у них лицо моей мамы.
Опаздываю.
В терминале холодно и гулко, как в бассейне.