Можно было. Но холера на него, на пакет и на маму… — нет, на маму холеры не надо, я её люблю… — а не люблю я говорить по телефону, особенно когда меня облепили люди, пусть они и из чужого лета, не из моего, не люблю навязывать свой голос, свою жизнь, свои заботы. А им-то плевать. Они без комплексов: стоило маршрутке вырваться на простор шоссе, как все вынули свои смертельные смартфончики да загомонили врассыпную и вразнобой — да всё о себе, о том, что долетели, что скоро будут дома, или что ещё долго не будут, или просто что всё нормально, нормально, нормалды, как один мой знакомый говорит, с ударением на последний слог, что было классно, а будет ещё классней, что погода в Минске просто
зашибись
заебись
закусь
готовь, я уже в маршрутке сижу, скоро увидимся — и всем им, по-моему, просто нужно было объявить миру, что они есть, есть, и ничего ты с этим не сделаешь, поэтому терпи, слушай и делай вид, что ничего не слышишь.
Вот и не стал я никому звонить — подумал, что на вокзал доеду, оттуда и позвоню, договорюсь, с вокзала в любую точку доехать легко, если только не в Уручье, конечно, или на восток пакет отвезти надо, но это вряд ли, решил я — сам не знаю почему.
Минск был близко, выставлял из леса плакаты, как ладони, — мол, спасибо, не надо мне вас, пассажиров, летите мимо — вот и пролетайте, и мне так хотелось, чтобы народ в маршрутке затих, хотя бы на минуту. А если им всем так хочется поговорить, можно же затянуть вместе какую-то песню. Хорошо бы сейчас всем вместе грохнуть, хором, лихо, качая головами, бессмертный хит:
«I am a passenger!»
Но они ведь не знают слов. Я был абсолютно уверен, что никто в этой маршрутке не знает слов иггипоповой песенки. Зато радио знало, что им по душе: «не вешать нос, гардемарины, дурна ли жизнь иль хороша», вот это они знают, сами забыли откуда, но знают, подпеть могут, а мне только рот раскрывай. На языке радио в маршрутке это называется: ностальгия. Если двадцать человек тихо подпевают носом:
«Едины парус и душа, судьба и родина едины».
Маршрутка неслась в Минск. Мы и правда были теперь заодно: пот, дыхание, парус, душа, судьба. Родина, правда, была разная, но где ты с самолета сошёл, там и Родина, таков закон летучих людей.
«Хорошо», — сказал какой-то гардемарин лет пятидесяти: он вываливался из своей безрукавной майки, расползался, как волосатое желе, его пот струился у меня по колену.
«А харашо жыць ешчо луччэ», — обернулся кто-то и засмеялся.
«Не вешать нос», — наклонившись, посоветовал мне гардемарин, русский гость нашего города, Муравьёв — невешатель белорусских носов, и ткнул доброжелательно кулаком мне в пакет.
Около метро желе выползло, за ним выскочили, как горох, пирожковые жопы моих спутников, рубашки прилипли к коже, водитель брякнул дверью и сонно развалился на сиденье. Маршрутка, как на автопилоте, покатилась по проспекту, вот сейчас доедем до вокзала, и там, в полумраке платформы, я и позвоню… Пакет рухнул мне под ноги, я поднял его и прижал, этот пакет был как мяч, который мне нужно было сегодня загнать в какие-то, неизвестные мне пока что, ворота, я буду бегать с ним, защищать, держать своими загорелыми голенями и худыми икрами, прятать под мышкой, обрушиваться всем телом, регби — вот на что это похоже, регби на поляне города, я — против сборной Минска, против двух миллионов человек, регби под хохот солнца, под рокот трибун, под рёв соперников — надо от него избавиться, надо убить, вынести за линию их лета — и как можно скорее вернуться в своё. Беззаботное, беспакетное, бестактное, бесконтактное лето…
Маршрутка забежала трусцой под своды автовокзала, я вышел, чувствуя, как расширяются поры, — и только тогда понял, как там на самом деле жарко, за границей тени. Остановился, стал в полушаге от ада, держа ногами пакет, набрал номер.
Занято. Занятые люди могут себе это позволить, а я нет. У меня лето, а у них летучки. Я размечтался, а у них лютые начальники, ляпы, липовые печати, люпус эст, лупанарий тут у вас, доллары, я в доле, давай лапу. Деловые люди. Бля.
Ну и что? Пусть себе. Тебе-то что?
Самое время позавтракать, решил я — и мы с пакетом совершили марш-бросок к железнодорожному вокзалу, солнцем палимые, под табло чуть живые прибежали и тут уже обтёрлись — ручки у пакета мокрые, скользкие…
Чёртов пакет. Сколько ещё будет длиться это рукопожатие?
По эскалатору мы доехали наверх, я взял себе два беляша и кофе. Общипанная, обещепитовская соблазнительница, не спрашивая, разогрела беляши до температуры, при которой гибнет всё живое. Чувствуя, как мои папиллярные линии на подушечках пальцев запекаются до твёрдой сплошной корочки, я взял оплавленный пакет и прильнул к столику. Плексигласовая стенка — вот и всё, что отделяло меня от пропасти. Какое всё же зарёванное словечко: плексиглас. А может, и нет плексигласа этого, а? Может, это просто такая невидимая прозрачность? Из чего это всё сделано, из чего сделан этот город? Почему он не тает при такой температуре?