Доставал перо, водил по нему пальцем. Нюхал. Ласкал себя. По старой, измученной, никому не нужной коже — гладил пальцем, мурлыкая от удовольствия. Стонал в сне. Вскакивал, больно бился о деревянный низкий потолок. Думал, что проснулся в гробу, что похоронен заживо. И писал от руки, слепя глаза, славя одиночество и вечер. И оглядывался на единственный язык, который не мог его выдать. Один несуществующий язык, которым он переводил переведённое с другого несуществующего.
Терезиус Скима почувствовал, что его клонит в сон. Но он не имел на это права — признать, что он уступает забытью. Что он никто перед слабой человеческой памятью. Что всё решает не он, а стихи, которые никто не может прочитать. Будто он живёт тысячу лет назад — и суетно и радостно подсчитывает всё, что находится в пределах мира и не мешает в нём жить. Считалка самовлюблённого агента современности. С высоты своих лет так легко и приятно всех судить. Судья Скима, ваш выход. Ваш приговор!
Он включил фонарик своего телефона и, принюхиваясь, как собака, начал исследовать это логово. Разумеется, после постояльца «Розенгартена» здесь спали и другие люди: но пусть других другие и ищут. Терезиус Скима знал, кто его клиент. Кто автор истории — а кто персонаж.
И тут в узкой нише, где на подушке лежали похоронным букетом чужие волосы и пахло кремом для ног, его телефон вдруг чмокнул воздух и издевательски высветил знакомое имя.
«Как коты?» — спросил он вместо приветствия.
«У нас с ними любовь. Как мертвецы?»
«Мертвец, ты хочешь сказать. Представь себе, я лежу на его месте. Он был здесь. Вот и всё. Ради этого стоило потратить месячную зарплату — чтобы почувствовать, что он и правда пердел в эту самую простыню, когда ночевал здесь, у Шекспира и его честной компании».
«Я думаю, от него остался след. Когда он писал от руки — он мог написать от руки и там, где ты лежишь. Такие люди как школьники — только бы наследить там, где спят».
«Думаешь, он мог написать что-нибудь от руки на простыне? На подушке? Пером? Пальцем?»
«Поищи, Скима. Там должно быть что-то большее, чем запах, что-то видимое, но скрытое от глаз».
«Откуда тебе знать? Откуда, кормилица моих котов, горничная мёртвого поэта?»
«Ты бредишь, Скима. Поищи. И если не найдёшь, я пересплю с твоими котами. По очереди. Слышишь, Скима?»
Но он уже не слушал. Он выпрямился и снова сложился, как будто не человеком был, а резиновой змеёй, он тёрся щекой о дерево и сдерживал тошноту от запахов чужого, ненужного сна. Он слышал, что внизу радостно гудели, словно там проводили публичную казнь, но ему было не до отрубленных голов — он сосредоточенно и маниакально исследовал каждый сантиметр этой узкой и тесной ниши.
Терезиус Скима, агент ED, не мог просто отбросить занавеску, закрыть дело и уехать домой, к котам и женщине, которая их кормила. Терезиус Скима извивался на книжной полке, словно его ласкала неодолимая и мощная сила, словно ему в этом полумраке лизали яйца все языки мира. Он сам чувствовал себя книгой, желающей читателя всей тысячей своих страниц, жаждущей, чтобы её расшифровали — а лучше разочаровались и поставили обратно, чтобы больше никогда уже не раскрыть.
И неожиданно он нашёл.
На балке, которая держала над головой десять тысяч книг, он, продираясь сквозь сетку своего ненадёжного зрения, заметил царапины.
Stuta Miensk. Uvjuta Siadych. Liuta. Truduta. 2015.
Усевшись на расшатанном пластиковом стуле, которому было лет пятьдесят (полвека принимать на себя тяжесть чужих задниц — вот где подвиг, вот где поэзия, подумал Скима), он отчаянно, до звона в ушах, вслушивался в гулкие звуки стихов — и не понимал ни слова.
На расчищенном от книжных трупов возвышении, прямо под виселицей микрофонной стойки сидела узкоглазая женщина, похожая на тех, которые день за днём штурмовали картонные ширмы «Розенгартена», и шептала что-то мучительное. Микрофон был похож на жёлудь, а голос был тихий и страстный — и Скиме казалось, что поэтесса говорит с членом своего любовника. Чувствуя, как старый стул под ним постепенно расползается, и удерживая его под собой только усилием тазовых мышц, Терезиус Скима вслушивался в бессмысленные слова и думал о том, как же она на самом деле несчастна, эта азиатка. Лежать бы ей сейчас наверху, за засаленной занавеской, и нашёптывать свои тексты тому, кто поймёт её лучше всех. То есть никому. Только сейчас он понял, кто идеальный слушатель в этом королевстве теней и утраченных следов. Только сейчас он узнал его имя, скрытое за тысячами псевдонимов. Никто.
Стихи для никого.
Её слушали снисходительно и всё более нетерпеливо. А она бормотала, она мыла ноги собственной славе — мы, говорила она, мы, мы. Слова разбегались по углам, как мыши. Каким же дураком нужно быть, чтобы броситься их ловить.
Лаская серебряную бородку, он слушал.