Лина Борисовна еще кричала в открытую форточку, и ветер пытался вернуть все слова обратно к ней в горло, а внучка ее уже покидала свой двор, и качели, которые помнили Верину тяжесть, когда ей всего было пять или шесть, и помнили деда, поджарого, статного, с усами и нежной, и грустной улыбкой, который раскачивал эти качели, – она покидала свой двор, не заметив, что каждый ее неуверенный шаг они повторяют отчаянным скрипом. Она уходила куда-то с мужчиной, совсем молодым, возбужденным и смуглым, и двор ее, полный сияющим снегом, который всегда так мучительно тает, как будто бы он – человек, пораженный какою-то неизлечимой болезнью, и горько терять свои силы и радость, свой холод веселый, свою белизну, – весь двор с ней прощался так, как он умел: и шумом, и скрипом, и писком воробышка, и тем, как горело закатное солнце на сахарно-твердой верхушке сугроба.
В общежитии, где жил Ислам, у него была своя очень маленькая комната, о чем он с гордостью сказал Вере, объяснив, что получилось это случайно: когда их интернациональную бригаду расселили по три человека, оказалось, что Ислама селить уже некуда, и тогда комендант приказал освободить для него бывшее подсобное помещение, покрасить его и поставить кровать.
По своей простоте и досадной деревенской необразованности Ислам не подумал спросить у Веры Переслени, сколько ей лет. И в тот момент, когда она входила в его комнату, сплошь украшенную небольшими домотканными ковриками, с этажеркой, на которой, подобно обрывку облака, лежало подаренное услужливой Мартой брюссельское кружево, – в тот момент вспыльчивый Ислам думал только о том, что эта красивая русская девушка ему не откажет в любви. Нужно, однако, отдать должное благородству этого интернационального рабочего: как только они с Верой оказались за закрытой дверью и она принялась нервно снимать свои пестрые варежки и разматывать шарф, Ислам сообщил ей, что в прошлом году три русские женщины вышли за турок, – таких же, как он, – и ужасно довольны. Его не насторожило даже то, что Вера Переслени не смотрела ему в глаза и когда он начал раздевать ее, зажмурилась и задрожала, как птичка.
Ислам не любил целоваться и, кстати, не очень умел целоваться. В деревне они с Айшэнэ по утрам всегда целовали цыплят, и как только их губы касались пушка на головке, – горячей и потной цыплячьей головке, – так просто хотелось смеяться от счастья. И если сравнить губы грубые женщин с цыплячьим теплом, с новорожденным золотом, то женщина, даже красивая женщина, всегда проиграет тщедушному птенчику. А кстати, зачем их вообще целовать? Ведь только мешает всему остальному. И Марта, вся в белых своих кружевах, его не смогла приучить к поцелуям. Да времени не было на ерунду. Она торопилась в Париж, и быть может, в далеком Париже, во мраке бульвара, уже и целуется с крепким французом.
Ислам решил не целовать Переслени, а только слегка поласкав ее грудь, немедленно сделал из девочки женщину. И тут же покрылся весь потом, тяжелым, как веко у лошади: русская Вера не знала мужчин до него, до Ислама. Дрожа, он стоял перед нею, а Вера, по-прежнему даже не глядя в лицо, натягивала сапоги.
– Есть вата? – спросила она. – Или нет?
Ислам, растерявшись, дал целую пачку.
– Зачем мне так много? – спросила она.
Они помолчали.
– Ну, что? Я пойду? – она усмехнулась.
– Не дам уходить я. Хочу с тобой замуж, – сказал ей Ислам.
Она засмеялась:
– Да мне ведь пятнадцати нет! Ты чего?
Он вспомнил, что он ведь не дома, в деревне, а в этой холодной чужой стороне, где тоже, наверное, будут пороть, как порют ремнями у них, в Анатолии, а выпоров, сразу отвозят в тюрьму. Но если сидеть за решеткой, то лучше в родной Анатолии: сестра Айшэнэ тогда сможет прийти к нему на свидание и принести лепешек из тыквы, сушеного мяса. А здесь кто придет? Да никто не придет.
Ислам разрыдался.
– Ну вот! Теперь еще плачет, осел! Ты чего? – спросила сквозь зубы сердитая Вера. – Ислам, погоди! Да не плачь ты, Ислам! Ведь я никому ничего не скажу!
Ресницы Ислама тем временем слиплись и стали похожими на бахрому у новой, богатой и праздничной скатерти.
– Ты не сомневайся, – сказала она. – Я в жизни тебя не подставлю, Ислам.
– Клянись мне Аллахом! – потребовал он.
– Аллахом клянусь! – обещала она.
Чуткое сердце Ислама подсказывало ему, что клятвы одной недостаточно вовсе и лучше бы не рисковать, оставаясь внутри в основном православной земли, где могут и выпороть, и посадить, но к этому страху его примешалось томительно-жгучее воспоминанье о нежном, горячем ее, тонком теле, которое он ощутил как свое, горячее тоже и тоже худое, и он задавил в себе глупый испуг и, Веру к груди притянув, крепко-крепко, с таким наслаждением стал целовать ее безответные жесткие губы.
– Не надо, – сказала она и вздохнула. – Ведь ты ни при чем. Понимаешь, Ислам?