Я решился поставить под ними последнюю точку, потому что Цель моя достигнута, а коль скоро я жил ради этой моей Цели (а я нынче понимаю, что жил ради нее), то в этих записках уже отразилась вся жизнь моя. Что приписать к ней?
Вчера мой собор был освящен. Мне не вспомнить, как это было, да я и не хочу вспоминать. У меня такое чувство, что в этой колоссальной церемонии, с толпами приглашенных, с переполненной людьми и каретами площадью, с сотнями высших и средних чиновников, я был лишний. Нет, нет, у меня не возникло обиды оттого, что меня, создателя и строителя собора, там почти не замечали. Так и должно было быть. К этой придворной суете, к этой показной пышности ни я, ни собор не имели отношения. Но когда ударили и запели его колокола, когда пламя факелов рванулось из рук ангелов, а из-за туч вдруг вырвалось солнце, и сияние охватило летящий к небу купол, толпа на площади окаменела, а у меня в сердце прозвучала музыка победы, и я понял, что закончил. Я закончил.
Сорок лет как каменная гора лежат на моих плечах. Сорок лет крыльями раскинулись над моей головой. Откуда у меня такие слова? Что творится в душе моей, переполненной счастьем и будто выгоревшей дотла? Я сжег ее за эти сорок лет во имя моей мечты.
Вечером я вернулся на площадь. Один. Факелы в руках ангелов давно погасли, но мне чудилось летящее пламя над ними, и в ушах все стоял гул колоколов. А силуэт собора поднимался над площадью, увлекая ее вверх, за собою, и в розовеющем уже небе он казался мне голубым.
В жизни моей, в работе моей я знал много сомнений. Я знал усталость, злобу и трусость. И зависть я знал, хоть и хотел всю жизнь не замечать этого. Но что бы ни творилось со мною, я работал. И ныне понимаю, что в главном, в работе, был прав! И сотни моих ошибок искупаются одной этой правотою. А ведь еще недавно я думал, я спрашивал себя: «А то ли я, чем себя назвал? А умею ли я строить, значит, умею ли я жить?» Я сомневался. И учился. И вот вчера увидел: умею. Не оттого даже, что выстроил собор, хотя это лучшее из всего мною созданного. А оттого, что осознал, чего мне стоило не бросить ношу мою, иногда такую мучительную и тяжкую…
Надо стараться не оставлять на земле ничего незаконченного. Даже если мучают сомнения, надо иметь смелость самому провести последнюю черту и положить последний камень. И самому оценить сделанное. Человека называют венцом творения, но венец творения не только человек, но и все им созданное, и мы потому так мало живем на земле, что, создавая, должны всегда помнить: можно не успеть, и, помня это, не позволять себе лени и отдыха. В созидании смысл жизни людей на земле, смысл их появления на ней.
Для кого эти последние строчки? Ведь для кого-то я их пишу. Наверное, для Михаила, для тех, других, которые будут строить потом, после меня. Даже если они этого и не прочитают. Важно, чтобы мысль родилась, а рожденная, высказанная, она уже не пропадает.
Я ставлю точку. Как трудно ее поставить… Перо в руке такое тяжелое! А за моим раскрытым окном мир наполнен сиренью и звоном летнего дождя…»
Элиза закрыла тетрадь и подала ее Мише:
— На, возьми. Я хотела перечитать только эту последнюю страницу, а так я их знаю наизусть. Бери же.
Миша положил дрожащую руку на край коричневой тетради и не решался взять ее со стола.
— Мадам, но может быть, все-таки их вам оставить? — прошептал юноша. — Как я могу?
— Можешь, — спокойно отрезала Элиза и, вновь опуская глаза к разложенным перед ней бумагам, собрала и сложила в большую пустую шкатулку две-три тонкие пачки писем и несколько мелких безделушек. — Раз он подарил тебе эти записки, Мишель, то тебе они и должны принадлежать. По сути дела, он писал их для тебя, ты же понимаешь. Дай мне еще вон ту коробку, пожалуйста, мне до нее не дотянуться.
Открыв последнюю из составленных на столе шкатулок, Элиза вытащила из нее пачки писем и записок, в конвертах и без конвертов, и, быстро просмотрев их, стала кидать в ярко горящий камин. Огонь заметался вокруг толстых пачек, рыжие язычки вскакивали на них, огибали, не спеша начать свою трапезу.
Мише стало казаться в эту минуту, что с ним происходит нечто нереальное. Этого всего не было… Но это было!
Он находился в доме, где родился и вырос, в доме, где научился мечтать и любить. Но то был уже другой дом. Большая гостиная, пустая, почти без мебели, казалась, холодна, несмотря на полыхающий камин. Мраморный стол, на котором в детстве Миша с Еленой любили играть стеклянными шариками, был нестерпимо черен, ибо на нем белели обреченные письма. Чернее этого стола было только платье Элизы.
— Вы все сжигаете? — давя в себе слезы, проговорил Миша. — Но когда-нибудь люди станут искать эти письма, станут жалеть, что их нет.
— Станут, — сухо проговорила мадам де Монферран. — Да, станут. И не найдут. Потому что никто не смеет копаться в его жизни, в его сердце, судить его слова и поступки. Я никому этого не позволю. Люди любят читать чужие письма. А если их написал человек знаменитый, так в них они всегда видят и то, чего не написано. Но его писем они не прочтут!