Правда, Эсмеральда не без горечи вспоминала о капитане. Правда, ее приводило в ужас, что даже он поддался обману, что он поверил такой невероятной вещи, что и он приписал удар кинжалом той, которая отдала бы за него тысячу жизней. Но все же не следовало винить его слишком строго. Ведь она созналась в своем «преступлении»! Ведь она не устояла перед пыткой! Вся вина лежала на ней. Пусть бы она лучше дала вырвать себе ногти, чем вымучить такое признание. Но только бы ей один раз увидеть Феба, хотя бы на минуту! Достаточно будет слова, взгляда, чтобы разуверить его, чтобы вернуть его. В этом она не сомневалась. Она старалась заглушить в себе воспоминание о многих необъяснимых странностях, о случайном присутствии Феба в тот день, когда она приносила публичное покаяние, о молодой девушке, с которой он стоял рядом, – без сомнения, то была его сестра. Такое толкование было опрометчивым, но она им довольствовалась, ей необходимо было верить, что Феб продолжает любить ее, и только ее. Разве он не поклялся ей в этом? Что могло быть убедительней для простодушного, доверчивого создания? Да и все улики в этом деле были скорее против нее, чем против него! Итак, она ждала. Она надеялась.
Вдобавок самый собор, этот обширный собор, который, укрывая ее со всех сторон, хранил и оберегал ее жизнь, был могучим успокаивающим средством. Величавые линии его архитектуры, религиозный характер всех окружающих молодую девушку предметов, благочестивые и светлые мысли, как бы источавшиеся всеми порами этого камня, благотворно на нее действовали помимо ее воли. Раздававшиеся в храме звуки дышали такой благодатью, были так торжественны, что убаюкивали ее больную душу. Монотонные возгласы священнослужителей, ответы молящихся священнику – то еле слышные, то громовые, гармоничная вибрация стекол, раскаты органа, звучавшего как тысяча труб, три колокольни, жужжавшие, как переполненные огромными пчелами ульи, – весь этот оркестр, над которым непрерывно проносилась взлетавшая от толпы к колокольне и от колокольни нисходившая к толпе необъятная гамма звуков, усыплял ее память, ее воображение, ее скорбь. Особенно сильно действовали на нее колокола. Словно какой-то могучий магнетизм широкими волнами проливался на нее из этих огромных воронок.
И с каждой утренней зарей она становилась все спокойнее, дышала все свободнее, казалась менее бледной. По мере того как зарубцовывались ее душевные раны, лицо ее вновь расцветало прелестью и красотой, но более строгой, более спокойной, чем раньше. К ней возвращались и прежние особенности ее характера, даже кое-что от ее прежней веселости: ее прелестная гримаска, ее любовь к козочке, ее потребность петь, ее стыдливость. По утрам она старалась одеваться в каком-нибудь укромном уголке своей келейки из опасения, чтобы ее не увидел через оконце кто-нибудь из обитателей соседних чердаков.
В те минуты, когда она не мечтала о Фебе, она порой думала о Квазимодо. Он был единственным звеном, единственной оставшейся у нее связью, единственным средством общения с людьми, со всем живым. Бедняжка! Она еще более, чем Квазимодо, была отчуждена от мира. Она не понимала странного друга, которого подарила ей судьба. Часто она упрекала себя в том, что не испытывает к нему той благодарности, которая заставила бы ее взглянуть на него другими глазами, но она решительно не могла привыкнуть к бедному звонарю. Он был слишком уродлив.
Она так и не подняла с пола свисток, который он ей дал. Это не помешало Квазимодо время от времени ее посещать. Она прилагала все усилия, чтобы не слишком проявлять свое отвращение, когда он приносил ей корзинку со снедью или кружку воды, но он всегда замечал, чего ей это стоит, и грустно уходил.
Однажды он пришел в ту минуту, когда она ласкала Джали. Он некоторое время задумчиво глядел на эту очаровательную пару. Наконец, покачав своей тяжелой нескладной головой, сказал:
– Все мое несчастье в том, что я еще слишком похож на человека. Мне бы хотелось просто быть животным, вот как эта козочка.
Она удивленно взглянула на него.
На этот взгляд он ответил:
– О, я-то знаю почему, – и ушел.
В другой раз он появился на пороге ее комнаты (внутрь он не входил никогда) в ту минуту, когда Эсмеральда пела старинную испанскую балладу, слов которой она не понимала, но запечатлевшуюся у нее в памяти, потому что цыганки убаюкивали ее этой песней, когда она была малюткой. При виде страшной фигуры, так неожиданно представшей перед нею во время пения, молодая девушка остановилась, невольно сделав испуганное движение. Несчастный звонарь упал на колени у порога и умоляюще сложил свои огромные грубые руки.
– О, умоляю вас, – жалобно проговорил он, – продолжайте, не гоните меня!
Боясь его огорчить, еще вся дрожа, она продолжала свою песню. Понемногу испуг ее прошел, и она вся отдалась той печальной и протяжной мелодии, которую пела. А он остался на коленях со сложенными как для молитвы руками, внимательно вслушиваясь, еле дыша, не отрывая взгляда от блестящих глаз Эсмеральды. Казалось, он в них улавливал ее песню.