Слева за ним два занавешенных окна с полуопущенными жалюзи смотрели во двор — неживописное кирпично-цементное ущелье, где в любое время суток серо перемещались прачки и бакалейные посыльные. Комнату можно было бы счесть третьей хозяйской спальней квартиры, и она, по более-менее традиционным меркам манхэттенских жилых домов, была как несолнечна, так и некрупна. Два старших мальчика Глассов, Симор и Дружок, вселились в нее в 1929 году, когда им исполнилось, соответственно, двенадцать и десять, и освободили ее в двадцать три и двадцать один. Мебель здесь по большей части относилась к кленовому «комплекту»: две тахты, тумбочка, два мальчишески небольших письменных стола, под которые не влезают колени, два шифоньера, два стула с подлокотниками. На полу — три домашних восточных половика, крайне вытертых. Прочей обстановкой лишь с очень легким преувеличением были книги. Которые нужно забрать. Которые брошены насовсем. С которыми непонятно что делать. Но книги, книги. Высокие шкафы стояли по трем стенам комнаты, заполненные до предела и выше. Те книги, что не поместились, стопками лежали на полу. Места для прохода оставалось немного, а прохаживаться здесь и вовсе было невозможно. Чужак с тягой к описательной прозе в духе званых коктейлей заметил бы, что комната на первый взгляд смотрелась так, будто некогда в ней проживали два начинающих двенадцатилетних юриста или научных исследователя. Фактически же, если сознательно не предпочесть сравнительно тщательного обследования наличного материала для чтения, здесь обнаруживалось крайне мало — если они отыскивались вообще — недвусмысленных признаков того, что бывшие обитатели комнаты, что один, что другой, достигли избирательного возраста в сих преимущественно юношеских пределах.[252]
Да, телефон здесь имелся — тот самый, отдельный, что вызывал дискуссии, — стоял на столе Дружка. И на обоих столах видны были сигаретные ожоги. Но иные, более выразительные приметы взрослости — шкатулки с запонками или галстучными булавками, настенные картины, убедительная всякая всячина, что обычно собирается на верху шифоньеров, — были удалены из комнаты в 1940 году, когда оба молодых человека «отъединились» и переехали в собственную квартиру.Пряча лицо в ладонях, а голову под свисающим на лоб убором — иначе платком, — Зуи сидел за старым столом Симора — бездеятельно, но и бессонно — добрых двадцать минут. Затем, чуть ли не одним движеньем убрал от лица опору, взял сигару, сунул в рот, открыл левый нижний ящик стола и обеими руками вытащил семи — или восьмидюймовой толщины пачку того, что на вид казалось — и было — картонками от рубашек. Пачку эту он воздвиг перед собою на стол и принялся переворачивать картонки — по две-три за раз. Вообще-то рука его замерла лишь однажды, да и то очень ненадолго.
Та картонка, на которой он остановился, была написана в феврале 1938 года. Почерк — синим графитовым карандашом — принадлежал его брату Симору:
Двадцать первый день рождения. Подарки, подарки, подарки. Зуи с малышкой, как водится, закупались на нижнем Бродвее. Подарили мне основательный запас чесоточного порошка и коробку с тремя бомбами-вонючками. Я должен бросить бомбы в лифте Коламбии или «там, где толпа», как только выпадет удобный случай.
Вечером несколько номеров варьете для моего увеселения. Лес и Бесси исполнили чудесный степ на песочке, потыренном Тяпой из урны в вестибюле. Когда они закончили, Тяпа и Д. изобразили их же, довольно забавно. Лес чуть не расплакался. Малышка спела «Абдул Абулбул Амир».[253]
3. выдал коронный выход Уилла Махони,[254] которому его обучил Лес, влепился с размаху в книжный шкаф и пришел в ярость. Двойняшки сделали наш с Д. старый номер из «Бака и Бабблза».[255] Идеально и точка. Изумительно. Посреди всего этого в домофон позвонил швейцар и спросил, не пляшет ли кто у нас. Некий мистер Зелигман с четвертого…Тут Зуи читать бросил. Дважды звучно пристукнув картонками по столу, выровнял пачку, словно карточную колоду, затем спихнул ее на место в нижний ящик, каковой задвинул.
Снова уперся локтями в стол и закрыл лицо руками. На сей раз он сидел неподвижно чуть ли не полчаса.