И дело было не том, что на них смотрели – подобные места как раз хороши тем, что здесь никто ни на кого не смотрит. Кроме того, ХУДОЖНИК ГУСТАВ БЕККЕР мог одеваться во что угодно, хоть в футболку с принтом Liket Lever [139]
и вывернутую наизнанку куртку «Хелли Хансен», как сейчас. Проблема в том, что Мартин автоматически наделялся ролью скучного обывателя. На Мартине был пиджак «Акне» и наручные часы, а в гардеробе он оставил шерстяные пальто и шарф, и он, кстати, соврал сыну, когда тот спросил, сколько стоят эти кожаные итальянские туфли. Но выбора у него не было, потому что на богемность сделал ставку Густав. Да и как бы выглядел издатель Мартин Берг в потёртой фланелевой рубашке?Густав пробежал глазами винную карту, заказал бутылку бордо за девять сотен и начал вертеть в руках салфетку, как только официант отошёл от их стола. Мягкий свет размыл следы лет на его лице. Росчерки морщин казались изящными и не напоминали об усталости. Но с момента, когда Мартин сошёл с поезда, Густав, похоже, ни разу не улыбнулся.
– Как дети? – спросил он.
Мартин завёл довольно долгую речь об Элисе, о его поздних возвращениях домой и вечном недовольстве, о том, что сын считает, что у него всё в порядке, хотя это, похоже, не совсем так, и о том, насколько всё это печально. С Ракелью всё было иначе, о ней вообще не приходилось волноваться. Хотя она, конечно, слишком увлечена этой её психологией и не особенно интересуется издательством, что, честно говоря, странно, потому что…
– Я выйду покурить, – сказал Густав.
В тот вечер говорил в основном он, и его раздражало, когда его перебивали.
Густав жаловался на всё, что ему не нравилось: сначала на жителей Стокгольма, потом на старых приятелей, которые никак себя не проявляли, когда он был никем, а теперь изображают закадычных друзей, он жаловался на современное искусство, «поверхностное и банальное», не говоря уж об арт-рынке, «блистательном борделе капитализма, где все без исключения шлюхи».
– Тебя никто не заставляет продавать, – заметил Мартин, но Густав не унимался, незаметно переключившись на своего галерейщика, людей, употребляющих глагол «чатиться», буржуазное правительство, руководство выставочных залов и реконструкцию станций метро. Немногословным он был, только когда говорил о работе.
Периодически он прерывал себя одним и тем же рефреном: «Я выйду покурить». В первые два раза Мартин шёл с ним, но на улице было холодно, и в третий раз Мартин остался. На тарелке Густава лежало едва тронутое седло оленя с грибами, но аккуратно сложенные нож и вилка показывали двадцать минут пятого, сообщая об окончании трапезы. Вернувшись, Густав намеренно пошёл не в обход, а между столами, и случайно задел пустой стул. Остановился, чтобы поставить его на место. Со стулом он обращался как с неким на редкость докучливым предметом, ножка стула задела чью-то ногу, скрытую под белой скатертью, и Густаву пришлось снова пытаться водрузить предмет мебели на место. Ему это толком не удалось – стул по-прежнему стоял криво, – и в итоге Густав просто, не оглядываясь, скрылся с места преступления.
– Ты слышал, – начал он, усаживаясь, – что появился человек, возжелавший написать обо мне научную работу. О таком ведь принято сообщать домашним, да?
– О чём конкретно он пишет?
– Ни малейшего представления.
Мартин рассмеялся, поперхнулся и закашлялся.
– В смысле, ни малейшего представления? – переспросил он, когда снова смог говорить.
Густав сделал неопределённый жест:
– Какая-то девушка, историк искусства. Там речь о категории рода и… женских субъектах, о том, как они изображаются. – Он покачал головой. – Особа приятная, но злая. Не на меня, понятно. А на мир. На мужчин. Почему феминистки всегда такие злые?
– Они, наверное, недовольны тем, что стали утраченной частью патриархальной общественной структуры.
– Она так завелась, когда начала говорить об этом. Объективизация женщины, бла-бла-бла. Но я ей нравлюсь, потому что я написал много картин, на которых Сесилия изображена в процессе работы. Хотя на самом деле, если мне хотелось писать Сесилию, я мог делать это, только когда она работала.
Он подцепил вилкой раструб лисички и с недоумением посмотрел на него:
– А в итоге я получился героем-феминистом.
– Далеко не всякий занимающийся культурой мужчина средних лет способен таким похвастаться…
– Но обо всём прочем она же не напишет ни слова. Не напишет, к примеру, о моём духовном родстве с голландцами семнадцатого века. Профаны считают, что всё началось с Улы Бильгрена, но это отнюдь не так. Всё началось с Вермеера и Рембрандта. И ещё нескольких. Возможно, она назовёт Цорна, но только затем, чтобы пнуть его за объективизацию этих несчастных наивных даларнийских девиц… – Густав махнул официанту, попросив ещё одну бутылку.