В одном из лучших белградских ресторанов метрдотель — вышколенный кельнер с довоенных времен. Он владеет английским, немецким, итальянским языками и встречает иностранцев любезно, употребляя и злоупотребляя своими жалкими знаниями. С иностранцами он одновременно и раболепно принижен, и преувеличенно фамильярен, и навязчив, и докучен. Но, говоря по-сербски с местными посетителями, он резок, подчас груб и просто не умеет быть вежливым, а когда разговаривает с подчиненными, то кричит на них, угрожает и отвратительно ругается. Он, сдается мне, думает, что невозможно говорить вежливо на своем родном языке, что вежливость и человеческое обхождение — особенность людей пришлых и чужих языков.
Ячменное поле в горах. Проселок идет вдоль межи, но чуть ниже ее, так что мой взгляд постоянно находится на уровне колосьев. Косматые переспелые колосья на синем небе знойного дня. Каждый излучает немного света, точно свеча в прикрытом фонаре, и все вместе создают поверх ровной поверхности поля легкий трепетный ореол медно-красного цвета, по которому беглыми бликами пробегают время от времени зеленые и синие огоньки. Иногда кажется, будто поверхность поля вспыхивает спектром радужных красок. Но вновь побеждает красноватый цвет. Хотя внутри него не прекращается игра беспокойных и чуть заметных зеленоватых и синих волн. Так рождается нечто вроде предчувствия постоянно возникающей радуги. Она никогда не появится целиком, но о ней все время помнишь.
Смотрю в окно на пустую улицу. На полированном сером асфальте плывет и подрагивает тень листа, который в эту минуту оторвался с высокого платана и падает. Я вижу, как, сперва маленький, словно точка, он постепенно увеличивается. А затем в поле моего зрения попадает и сам лист, он быстро накрывает свою тень, ложится в нее, как в свою могилу.
Когда бы ни оказывался я в компании простых людей, у которых в жизни одно определенное дело и которые делают его с любовью или хотя бы с терпением, я чувствовал себя хорошо и, сдается мне, сам был лучше. Поэтому я могу понять своего знакомого М. У.
По вечерам он уходил в кофейни, сидел с маленькими людьми, чиновниками без карьеры, погибшими или наполовину состоявшимися художниками, вел с ними разговоры, слушая их нередко выдуманные сетования, высказывал сочувствие, давал советы. Его знакомые удивлялись. Он ничего не умел объяснить, потому что не мог об этом говорить. А они не понимали, что общение с подобными людьми часто оказывалось для него единственным спасением. Потому что, когда опускался вечер, с преходящим, но тяжелым ощущением полной потерянности и безысходности он цеплялся за этих людей с их рассказами, пока снова не обретал силу и самообладание, чтобы совладать с собою, встать на собственные ноги и вновь сделаться тем, кто он есть.
Это и рождало чувство благодарности и особенного уважения к этим людям.
Встреча.
Теплая оттого, что я долго держал ее в руке, как живая, зеленая записная книжка. Я пока не раскрыл ее, ни слова в нее не вписал, хотя хорошо вижу то, что хотел бы записать. Я разгорячен и устал от долгой ходьбы. Одолевает дремота. Боюсь, что засну, и все останется незаписанным.
Идет женщина, я вижу ее на склоне горы, ноги исчезают на лугу, а голову она держит прямо, и высокое небо лежит за ней.
Она улыбается. Глаза ее вспыхивают, и приоткрытые губы слегка дрожат, чуть сжимаясь, как будто при мысли о недозрелых плодах. Скупая улыбка, составленная из прелестных противоречий — светлые глаза и легкий излом губ, исчезает мгновенно и навсегда, и мне кажется, будто ее не было вовсе — так она непостижимо стремительна и с такой легкостью исчезает.
Как много не увидено и как много не сказано, как много остается незаписанным? Как много людям не удается сказать друг другу и сохранить навсегда? И эту улыбку, ее волшебное мимолетное появление и мгновенное исчезновение — неужели никто, никогда, никому?
Рождались солнца, и погружались в пучину континенты, и не нашлось никого, кто бы увидел это и записал. Пусть их! Но эта улыбка! Неужели она в самом деле потонет во сне и забвении?
Записная книжка выпадает у меня из рук. Усталость побеждает, и меня усыпляет дурман горного воздуха. Хочется спать. Я боюсь уснуть, но все труднее противиться сну. Не успею сказать. Усну.
Дождливый год. Глухой край без селений и торных дорог. Густой лес заполняет глубокую долину и поднимается по склонам до самых голых вершин. Сомкнутые массы темно-зеленых елей, разбитые неправильной формы островками лиственных деревьев. Словно реки раскаленного металла зеленого цвета разных оттенков, пущенные в долину, залили ее, а затем застыли.
У страха непреодолимости и глухой жизни лицо смерти. Застигнутый врасплох взгляд блуждает по этому хмурому пространству под серым небом.