Он высоко поднял большой картон, вымазанный черной “краской, испещренный едва заметными пятнами грязноватых тонов, с неясными очертаниями. Актеры притихли и потянулись к эскизу, на котором внизу была надпись: “Греховный танец. Мой пролог к памфлету Грибоедова “Горе от ума”!”
— Это что?— спрашивает у художника один из артистов, указывая на пятно непонятных очертаний.
— Похоть!— без запинки ответил художник.
— Не похоже,— едва слышно прошептал чей-то голос сзади меня.
— А это?— спросил другой артист, указывая на другое пятно.
— Чванство,— без запинки ответил художник.
— Точь-в-точь,— шепнул тот же голос.
— А это?
— Тупость.
— Как на фотографии! — опять прошептал голос.
— А это?
— Чревоугодие и лизоблюдство.
— Сразу узнал!— шептал голос. Эскизы убрали, и все расселись по местам.
— Глупо, но талантливо,— пробормотал Чувствов, проходя мимо меня.
— Выползание блудо-Софьи,— возвестил художник, подымая второй картон.
Тоже почти сплошная темная краска; посредине длинная узкая щель, полуотворенная дверь, за которой туманный, болотистый, зеленоватый, склизкий тон комнаты “блудо-Софьи”...
Из щели высовываются две головы — женщины и мужчины: растрепанные, бледные, исступленные, с пьяными, бешеными глазами, с длинными худыми шеями...
— “И свет, и грусть. Как быстры ночи!” — с отвратительным любительским пафосом пропел художник...
Ремеслов заволновался и уже потянулся было к другим эскизам, очевидно, чтобы процензуровать их.
— Тайна! — спокойно заявил художник, положив руку на рисунки.
— Блудо-страсть фавно-Фамуоова!— торжественно возвестил художник, вынимая новый картон.
— Ступайте с богом...— комическим таном обратился Чувствов к молодым ученицам, — а мы уж, грешные, останемся.
— Не понимаем, почему уходить?
— Совсем и не интересно!
— Кощунство!— ворчали уходящие блондинки.
— А что ж, мамаша, вы не уходите?— обратился Чувствов к пожилой, почтенной артистке.
— Что мне делается! И не то еще видала! — с невозмутимым спокойствием заявила почтенная старуха, выпуская изо рта дым папиросы.
— Продолжаем...
Художник вынул и показал нам новый эскиз: сцена Лизы и Фамусова на диване и ряд других рисунков, талантливо написанных, но глупо-тенденциозных, прямолинейных и неприличных...
В контраст многим темным эскизам, приезд Чацкого был написан в самых светлых тонах. Этот странный эскиз, проникнутый острым чувством красок, вызвал общее внимание и серьезное отношение артистов. Очень сильно, но грубо-тенденциозно был написан эскиз бала и сумасшествия Чацкого. Среди пляшущих полузверей стоял сам “светло-Чацкий” в белом костюме, с разбитой лирой и измятым венком, освещенный сверху лучом. Правой рукой с зажатой в кулаке плетью он замахнулся на окружающую его толпу, точно намереваясь изгнать всех “мрачно-блудных”, как Христос изгнал торговцев-из храма.
Один из последних эскизов — сцена Лизы с Молчалиньш в четвертом акте —вызвал общий ропот и протест; даже почтенная мамаша не вытерпела и ушла; другие актеры также стали расходиться, ушел и я.
Что было после, я не знаю. Слышал только, что при выходе из театра художник пел “Со святыми упокой” и “Вечную память”. Повидимому, это пение относилось ко всему театру и к нам, его артистам, устаревшим для нового искусства6.
Снова во всех углах театра зазвонил звонок. Все собрались в фойе и начали беседу. Ремеслов с большим достоинством занял председательское место, так как Творцов сообщил по телефону, что его выбрали председателем на актерском съезде и что это лишает его возможности бывать в течение (нескольких дней на репетициях.
На первых беседах, по обычаю театра, слово предоставляется всем желающим. Обыкновенно в эти дни говорят те, которым на спектакле приходится молчать, то есть бессловесные сотрудники. Первым из них выступил наиболее самонадеянный и очень глупый человек, любитель громких слов митингового характера. Он устами Чацкого призывал жестоко бичевать устаревшие устои нашего общества, которые мало изменились со времени прошлого столетия; он умолял артистов позлее осмеять с помощью гениальной сатиры Грибоедова представителей светского общества и бюрократию — злейших врагов обновления человечества. Только в этой благородной задаче он видел оправдание ” общественное значение постановки “Горе от ума” в передовом театре... По мнению говорившего, Чацкий нечто вроде митингового оратора со здоровой глоткой, зычным голосом, свирепым лицом. Цитируя реплики Чацкого, сотрудник гудел басом и сильно работал кулаками в воздухе.
Следующий оратор говорил почти исключительно о Чаадаеве7. Его речь не имела никакого отношения ни к пьесе, ни к Чацкому, ни к Грибоедову, “и к постановке. Единственный ее смысл заключался в том, что она дала возможность говорившему блеснуть своей эрудицией.
Третьим — очень скучно, витиевато — говорил один из так называемых “друзей театра”, молодой приват-доцент, известный своими рефератами, которые он читал по разным клубам и кружкам.
Пользуясь правом председателя, Ремеслов взял слово не в очередь.