Эти истории (не хочу называть их небылицами — отвратительным словом, афиширующим моральное превосходство и выдающим стремление поучать, совершенно чуждое волшебной сказке) щедры, как степь. У них широкое сердце. Величие духа здесь естественное, без натуги. В доме героя одной из них, сострадательного и богатого Атаметоя, сорок дверей, и у каждой двери всегда стоит золотая чаша с золотыми монетами для нищих. Дочь персидского царя в той же сказке так прекрасна, что тело ее отбрасывает не тень, а свет («Lux est umbra Dei»[301]
{549}, сказал мистик и с удовольствием напомнил сэр Томас Браун). Чудесное и обыденное переплетаются, и очевидно, что для рассказчика нет такой иерархии, которая бы их непримиримо разделяла или разносила по разным клеткам. Существуют ангелы, и существуют деревья: и те, и другие — реальность. Магия — образец причинности, одно из ее проявлений. Чтобы убить человека на расстоянии, пользуются стрелами, а можно вылепить из глины чучело и утыкать его иглами, чтобы добиться смерти оригинала. Мы, потерявшие веру в колдовство и, даже допуская его, претендующие, будто умеем безошибочно отделять сверхъестественное воздействие от естественных последствий, обусловленных известными нам законами, утверждаем, что кудесники заблуждаются, что никакой связи между порчей нашего подобия и нами самими нет, и тем не менее впадаем в тоску, стоит кому-то прибавить к нашему имени оскорбительную кличку. Мы-то, понятное дело, говорим о законах природы, а всякий читавший Эдварда Карпентера или Эрнста Маха знает, что подобные законы не имеют ничего общего с полезными условностями, и мы вовсе не навязываем их миру. Но первобытный человек не верит ни в эти предустановленные законы, ни в чудо — некое благодетельное нарушение, придающее им пристойный вид. Он безотчетно верит в причинность, не деля ее на магию и здравый смысл.Истолковывая мексиканскую мифологию, Теодор Вильгельм Данцель{550}
идет еще дальше: по его мнению, первобытные люди не разделяют субъект и объект. У их мира не два, а десять тысяч лиц, но эти лица не распределены по классам. Жизнь первобытных людей безгранична, как сон. Они — хозяева мира, который бывает прекрасен, поскольку желаемая вещь как бы достигается сама собою, а бывает страшен, поскольку простое предчувствие беды способно ее навлечь. Отдаваясь чувствам, мы живем ровно так же. Их жизнь соседствует с мифом, сновидением, землей возможного. Я для того и льну к этим сказкам: чтобы ощутить себя чужим собственной жизни, чтобы от нее оторваться, чтобы играть в ностальгию по ней.ПАМПА{551}
Однажды я уже писал{552}
— и скажу еще раз, — что Аргентину в поэзии воплощают пригород и пампа. Говорю как житель окраины, географические масштабы своей отсылки представляющий довольно смутно. И вовсе не имею при этом в виду, что наши сердца не трогает холм или поместье или что я охладел к центру столицы с его залитыми светом вечерами и несколькими старыми двориками, оставленными теперь без неба и умещающими столько жизни на таком пятачке пространства. Я просто хочу сказать, что пампа и предместья волнуют глаз любого аргентинца: они — зримая родина наших чувств.Пампа. Англичане (большие ее почитатели и первопроходцы) предпочитают говорить «пампы», что кое у кого вызывало иронию, а на самом деле было поэзией. Ведь множественное число может обозначать беспредельность; таково в начальном стихе Книги Бытия имя Бога (Элохим), а в Его устах — имя слона (Бегемот). Первый случай схоласты именовали «множественным величия», «puralis majestaticus». Он — предмет горячих дебатов, поскольку, на первый взгляд, подрывает единство Бога, хоть и свидетельствует в пользу Его триединства. (К умиротворению спорщиков, глагол при имени Элохим стоит в единственном числе.) Второй пример фрай Луис де Леон толковал так: «Бегемот — слово еврейское, все равно что „звери“, и по общему суду людей ученых означает слона, названного здесь так за свою непомерную величину, когда один зверь вместит в себя многих» («Изложение Книги Иова», XI). Поэтому мы не переходим никаких особенных границ, умножая пампу, которая тоже вмещает в себя немало равнин, до памп, и возводя из многих частей одно целое.
Итак, самая очевидная черта пампы — ее необъятность. Дарвин с этим не соглашался и имел к тому основания. В открытом море (писал он) от человека, находящегося в шести футах над уровнем воды, горизонт расположен на расстоянии всего в две и четыре пятых мили. Ровно так же на равнине: чем она уплощенней, тем ближе горизонт к упомянутым узким рамкам, а это, по дарвиновским понятиям, сводит целиком на нет неохватную величину, которую заранее воображаешь при мысли о равнине («The Journal of a Naturalist»[302]
). Поневоле вспоминаются убийственные слова Юма об идеализме Беркли{553}: «Не допускает возражений и не внушает доверия».