О юмористических приемах Марка Твена — так же как Кеведо, Стерна и Рабле — сказано много. Но одно неоспоримо: для юмориста важно оставаться новым, больше того — поражать новизной. Казалось бы, поразительного в Марке Твене уже почти нет: он — как полковник Эстанислао дель Кампо, как Эдуардо Уайлд{587} — привычен нам с детства, а память удивить трудно. «The laughter is gone from it»[314], — пишет Де Вото об одной из первых страниц Марка Твена; боюсь, это признание влюбленного вполне приложимо ко всем последующим страницам. Выскажу гипотезу: чисто словесный юмор с его нагромождениями и несообразностями — черта устная, а не письменная. Трое более или менее постоянно видящихся друзей в конце концов создают собственный потешный жаргон, традицию мимолетных намеков, усложняя и как бы возводя шутки в степень, Наедине с собой человек такими играми не забавляется. А читатель — по определению одиночка. (Даниель Дефо скрупулезно перечисляет покаяния, труды, распорядок дня, шапки и зонтики из козлиных шкур, благочестивые монологи, судостроительные и гончарные предприятия и даже сны Робинзона Крузо из Йорка, но ни словом не обмолвливается о его шутках и внезапных раскатах хохота перед лицом Океана. Учитывая пунктуальность данного историографа, приходится допустить, что ничего подобного просто не было.)
Если основополагающий нигилизм Марка Твена не пережил большинства им написанного, если от непомерного смеха, который вызывали его страницы, осталась разве что бледная тень, для чего тогда утруждать печатный станок и время этими бесполезными поминками? Г-н Джон Мейси{588} — «The Spirit of American Literature»[315], c. 249 — в отчаянии предлагает «признать этого неисправимого шутника сильным и оригинальным мыслителем». Согласен, но какой титул приберечь тогда для Уильяма Джемса или самого г-на Мейси? Может быть, неисправимых шутников?.. Однако я не считаю этот узел таким уж гордиевым и думаю обойтись без меча. Марк Твен (повторю) оставил нам «Гекльберри Финна» — этого достаточно, чтобы прославить любого писателя. Его книга не шутовская и не трагическая, она просто счастливая. А «счастье выше радости», как обронил в одном своем письме Уильям Блейк.
В начале августа 1934 года я вместе с Аделиной дель Карриль{589} читал гранки английского перевода «Дона Сегундо Сомбры». И набросал тогда заметку, из которой приведу сейчас один абзац: «Сквозь эти гранки до меня дошла притягательная сила и голос другой главной книги нашего континента — „Гекльберри Финна“ Марка Твена. Обе эти книги — о странствии и дружбе, но у Твена сноровка связана с ребенком, неуклюжесть и почтительность — со взрослым, а странствие — с нескончаемыми водами величайшей реки мира. Первому подражал потом Редьярд Киплинг в романе „Ким“ — еще одной замечательной книге, родственной повести Гуиральдеса». Перевод вышел в свет, и на предваряющих его страницах Уолдо Фрэнк{590} провел ту же параллель между «Доном Сегундо» и «Гекльберри Финном».
Если не ошибаюсь, тот факт, что роман хорош, находится в самой прямой связи с интересом, который внушает автору своеобразие его героев, и в обратном отношении с мысленными или душевными мотивами, которые этим автором движут. В «Киме» политика лежит на поверхности, достаточно вспомнить его разоблачительный апофеоз, когда автор вознаграждает и увенчивает труднейшие похождения протагониста, поручая ему роль шпиона. Заведомые намерения Гуиральдеса тоже понятны: он пытается доказать, что ремесло скотогона на окружающей Буэнос-Айрес равнине — столичные писатели еще называют ее Пампой — занятие едва ли не героическое. В отличие от них, Марк Твен божественно беспристрастен: единственное, чего он хочет, — описать нескольких людей и их судьбу.
БЕССМЕРТИЕ УНАМУНО{591}
Со смертью любого писателя{592} немедленно возникает спор вокруг двух равно смехотворных задач: дознаться либо предвосхитить, что именно из его наследия сохранится в веках, и угадать, каким будет неотменимый приговор загадочных потомков. Последний вопрос высосан из пальца: никакого трибунала потомков, готовых посвятить жизнь вынесению неотменимых приговоров, не существует. Первый же не лишен своеобразного великодушия, поскольку предполагает, будто плоды человеческого разума могут быть вечными, независимыми от автора и обстоятельств, которые произвели их на свет; вместе с тем он разрушителен, поскольку подталкивает вынюхивать во всем признаки упадка.