Неоспоримо одно: пресловутые «бесчисленные переломы» в Лугонесе, которые так удручают и восхищают соотечественников, — переломы идеологические, а каждый знает, что идеи (или, лучше сказать, мнения) Лугонеса всегда заведомо слабее той захваченности и блистательной риторики, с какими он их излагает. Говорю о блистательной, а не об услужливой риторике, поскольку Лугонес обыкновенно предпочитал свысока запугивать читателя, нежели приобщать его к сказанному. Понятно, что всегда найдутся малодушные читатели, любящие, чтобы их заставили вскрикивать от страха, равно как и те, кто чувствует своим долгом те крики подхватить… Клодель, Честертон или Шоу беспрестанно расцвечивали доводами различные учения, которые исповедовали; Лугонес не изобрел ни единого нового софизма.
Главным в Лугонесе была форма. Его убеждения убеждали редко, эпитеты и метафоры — почти всегда. А потому лучше всего искать Лугонеса там, где его слова не запятнаны полемикой: в описательных фрагментах «Истории Сармьенто» и «Пайядора» («Это был настоящий пир для солдат, собак и хищных птиц… По локоть в крови, мужчины у гигантских очагов наставительным тоном комментировали события дня, то рисуя на земле, то неспешно обтирая жирные пальцы о голенища сапог…»), в том или ином из великолепных фантастических рассказов — «Огненном дожде», «Абдерских скакунах», «Изуре» — либо в «Календаре души», который по сей день остается непризнанным архетипом всей, если пользоваться цеховым языком, «новой» поэзии Латинской Америки, от «Стеклянного колокольчика» Гуиральдеса до «Злополучного возвращения» и «Сладостной родины» Лопеса Веларде{600}, может быть, превзошедших свой образец. (Не говоря о его факсимильных копиях вроде «Трубки гашиша»{601}.)
При жизни о Лугонесе судили по последней мимолетной статье, которую позволяло себе его перо. Теперь он обладает всеми правами умерших, и судить о нем нужно по лучшему из написанного.
Его стихи зрели вместе с моей жизнью, вместе с жизнью моих родителей.
ВСЕМИРНАЯ БИБЛИОТЕКА{602}
У мечтаний, выдумок и утопических фантазий о всемирной библиотеке есть общие черты, которые нетрудно принять за достоинства. Прежде всего поражает, как долго вынашивало человечество эту мысль. Некоторые соображения, приписанные Аристотелем Демокриту и Левкиппу, ее, бесспорно, предвосхищают, но выдумал ее, пусть и с опозданием, Густав Теодор Фехнер, а изложил на письме Курт Лассвиц{603}. (Между Демокритом Абдерским и Фехнером Лейпцигским прошло почти двадцать четыре — и каких! — столетия европейской истории.) Связи ее с другими идеями известны и многочисленны: она в родстве с учением об атомах и комбинаторным анализом, книгопечатанием и случаем. Доктор Теодор Вольф{604} в своем «Состязании с черепахой» (Берлин, 1929) видит в библиотеке росток (или пародию) мыслительной машины Раймунда Луллия, а для меня она — печатное воплощение доктрины о Вечном Возврате, которая, усваиваясь то стоиками, то Бланки, то пифагорейцами, то Ницше, и в самом деле возвращается вечно.
Самый древний из посвященных ей текстов содержится в первой книге «Метафизики» Аристотеля. Имею в виду тот пассаж, где речь идет о космогонии Левкиппа: рождении мира из случайного сочетания атомов. Атомы, замечает автор, по требованиям этой гипотезы должны быть одной природы, а различия между ними — определяться местоположением, порядком или формой. В пояснение он добавляет: «А и N различаются по форме, AN и NA — по порядку, а Z и N — по местоположению». В трактате «О возникновении и уничтожении» Аристотель пытается согласовать разнообразие видимого мира с простотой строения атомов и приходит к выводу, что трагедия и комедия состоят из одних и тех же элементов, иначе говоря — из двадцати четырех букв алфавита.
Проходит триста лет, и Марк Туллий Цицерон создает свой неуверенный диалог скептика, который с иронией именует «О природе богов». Во второй его книге один из собеседников заявляет: «Не удивительно, если кто-то убедил себя, будто существуют плотные и неделимые частицы, которые увлекает сила притяжения, так что из их беспорядочного столкновения рождается прекраснейший окружающий мир. Убедивший себя в подобном вполне может поверить и другому: что стоит наудачу разбросать двадцать одну букву алфавита, отчеканенного из золота в бесчисленном множестве копий, и они сами собой сложатся в „Анналы“ Энния. Только вряд ли случай создаст хоть одну-единственную строку»[323].
Типографской метафоре Цицерона выпала долгая жизнь. В середине семнадцатого века она мелькает в академической речи Паскаля; Свифт в начале восемнадцатого пользуется ею в предисловии к своему незаслуженно забытому «Заурядному очерку о способностях души» — этому собранию общих мест наподобие будущего «Лексикона прописных истин» Флобера.