Пробуждался Л.З. постепенно, повинуясь какому-то спасительному инстинкту. Иначе воспоминания о звонке Сталина и рой мыслей о жути случившегося вспузырили бы кровь в его жилах, и задохнулся бы он от переизбытка в мозгу безответного недоумения.
Во рту все еще было горьковато… проститутки… министр здравоохранения, понимаете, давал политбюро слово коммуниста, что советское снотворное будет самым качественным в мире… тухловато-кисло было во рту от выпитой по каверзе случая челюстной жидкости… на провокацию не похоже… все подслушано… надо же быть таким мудозвоном, чтобы трепаться под одеялом и думать, что ты недосягаем для бериевской аппаратуры… идиотина…
Не вылезая из-под одеяла, отмахиваясь дергающейся ножкой от мыслей, Л.З. даже и не пытался привести их в вид сколько-нибудь логический, не пытался хоть на время подпереть треснувшее, рушащееся, обваливающееся, воющее от ворвавшихся вихрей существование работой мысли. Его скрутила такая мука, что умопомрачительное сообщение Сталина о мести Верлены и Версты за убийство отца и матери – от него одного можно было чокнуться – казалось пустячком по сравнению с нею – с совершенно неведомой, а оттого и особенно сокрушительной мукой.
Может быть, в те минуты – впрочем, упоминание о времени вдруг показалось нам нелепым – Л.З. больше всего сожалел о том, что ничего не ведал раньше именно об этой муке… Если бы ведал – мерещилось ему в спазматических обмираниях, мерещилось в неостановимой трясучке омерзения и ненависти к рябой роже – если бы ведал… все могло бы быть иначе… и так не скрутило бы… можно было бы собраться с мыслями… что-то придумать… бывает выход даже из самых безнадежных ситуаций… бывал ведь этот выход… бывал…
В тридцать седьмом Л.З. не мог не ужаснуться рассказам о мучениях некоторых подследственных. Мучения эти, отмечали дружки с Лубянки, вообще ни с чем не сравнимы. Они не могли быть вызваны одной лишь физической болью или обидным позорищем непредвиденных унижений. В этом дружки Л.З., любившие пофилософствовать о кое-каких мистических сторонах своей чекистской работенки, были совершенно уверены. Пытая всячески подследственных, они безумно подзаводились как раз тогда, когда бессознательно пытались «расколоть» истинную природу чужой муки. При этом дружки не могли не заметить, что мука эта с особенно ужасающей изощренностью изводит таких же в прошлом палачей, как они сами.
И дружки Л.З., ярясь и тупо осатаневая от не берущего коньяка, от не пьянящей водяры, открывались друг другу в том, что в садистическое состояние их почему-то бросает не изворотливое упорство невинных жертв террора, не отвратительно точная логика твердолобых фанатиков советской власти, не кровавые сопли глупеньких романтиков революции, но именно эта тяжкая, странная мука.
Чекистам и не могло прийти в голову, что доводит их подчас до полного, изнурительного остервенения обреченно застывшая в выпученных глазах вчерашних красных начальничков, в побелевших от ужаса глазах вчерашних палачей мучительная мысль-мысленная мука о необратимо изуродованном ими самими Образе Жизни. О том, каким нормальным Образ этот мог быть и каким он стал по собственной их непростительной вине.
В те самые времена, тоже смутно встревоженный странными рассказиками дружков, Л.З. напросился познакомить его с обыденной обстановочкой в Бутырской тюрьме.
Л.З., конечно, предпочел бы побывать в качестве именитого гостя на Лубянке, поближе к мясорубке, к захватывающей дух следственной работе, но Сталиным был положен строжайший запрет подобному визитерству из-за одного весьма комичного случая.
Нескольким членам молодого ССП страстно захотелось поближе познакомиться со следственным производством – органической частью всенародного планового хозяйства. Группа инженеров человеческих душ, остро возбужденных газетными утками и чуявших непреодолимую тягу к настоящей, творческой атаке, составила соответствующее прошение.
Прошение попало к Ворошилову. Маршал тут же позвонил Ежову как начальнику «тяжелого, но романтического производства» и сказал так:
– Ты смотри, Никола, дождались мы наконец. Пошел и у нас писатель. У тебя, я считаю, не царская тюрьма, понимаешь, у нас двери тюрем должны быть всегда открыты для трудового народа. Надо воспеть твоих орлов и орлят. Прими инженеров душ, покажи, накорми – все как положено…
Инженеры человеческих душ были на седьмом небе от счастья, когда им позвонили из бюро пропусков НКВД. Приоделись, как на Первомайскую демонстрацию. Набрали своих книг для раздачи автографов. Захватили букеты цветов. Смастерили вымпелы. Сочинили в стишках и в прозе приветствия доблестным чекистам.
Ах как благодушно, ах с каким волнением, свободным от тупой тревоги, то есть почти с вдохновением, подошли наследнички российской словесности из тюрьмы внешней к таинственному, к романтичному серо-зеленому зданию главной внутренней тюрьмы СССР.