Пули визжат и над нами, но теперь и мы неплохо укрыты, в сухом травянистом бочажке нас не продувает. Правда, по сторонам, там и сям садняще лопаются мины, но авось — бог не выдаст, свинья не съест — прямым попаданием не всадят. Как мало, однако, надо солдату — минутку покоя и углубление в земле. И еще чтоб не грызла душу забота.
Я прирос к телефонной трубке, постоянно выкрикиваю:
— «Фиалка»! «Фиалка»!..
Мне отвечают:
— «Фиалка» слушает…
Связь есть, и это, право, удивительно. Наш выброшенный на бегу кабель проложен в нарушение всех правил — не по кратчайшей прямой, с разными загибами, без выбора места. И ни на минуту не забываю о дороге, кабель там лежит наверху, не перекопан… Все-таки забота грызет, отравляет покой, но…
— «Фиалка»! «Фиалка»!..
— «Фиалка» слушает…
— Порядочек!
Я не телефонист-катушечник, а радист. Нет, конечно, не классный, а ускоренной военной «выпечки», на ключе работаю слабовато. Да в полевой артиллерии не так уж это и важно, тут некогда возиться с морзянкой, кричи в микрофон. Зато никакой тебе проволоки, никаких пудовых катушек и проклятых порывов, выкинул антенну, повернул ручку настройки: «Фиалка»! «Фиалка»! Летит твой голос через степь над дорогами и оврагами, сквозь пули и снаряды… Не оснащен еще наш дивизион радиостанциями.
Но не мечтай попусту и не отравляй покой, насладись минутой. Она скоро кончится, а что будет потом, бог весть. Быть может, нам и не придется больше вот так блаженствовать вместе. Напустив на глаза брови, распустив на лице задубевшие складки, отдыхает батя Ефим. Ерзает, подергивается беспокойный Нинкин — продувной черный глаз с искрой, тонкий, строгого рисунка нос с горбинкой, сквозь коросту пыли проглядывает свежая смуглота подвижной физиономии. А ведь Нинкин-то красив!.. Меня захватывает острое чувство братства. К Нинкину тоже.
— Ты кем на гражданке был, Нинкин?
Он ничуть не удивляется моему вопросу, словно даже ждал его.
— Ты, сержант, спроси, кем Нинкин не был.
Ефим-молчун хмыкает и отверзает уста:
— В начальстве ходил, разе не видно.
— А что? Был. Не долго, конечно, три дня всего.
— Ужли?.. Кем?
— Заготовителем! — отчеканивает Нинкин. — Ты, елка дремучая, поди, и слова-то такого не слыхивал.
— А три дня почему? — интересуюсь я.
— День-ги!.. — вздыхает Нинкин. — Век с ними не лажу. А тогда мне три тысячи отвалили с хвостиком на закуп кожсырья. Пропил, говорили… Да разве можно столько сразу пропить и живу остаться. Пропил я, сержант, совсем чуть-чуть — хвостик. А три тысячи приятели хорошие вынули. Ну и вышло — три дня работал, три года получил. Повезли Нинкина лес валить…
— Во! — удивился Ефим. — Уметь надо.
У Нинкина на чумазой личине задорно блестят глаза, редкозубый рот до ушей — доволен неудавшейся высокой службой. Кто как жил раньше — самая распространенная тема при редком армейском досуге. Только об этом и говорили на нарах дивизионной школы, на привалах в походах, в теплушках во время пути. И не было случая, чтоб кто-нибудь непохвально отозвался о своем прошлом. Все сладко ели, широко гуляли, любили с выбором баб и даже неудачи, вроде нинкинской, вспоминали с умилением. Несчастных не было и в помине, жили в счастливом времени, в счастливейшей стране.
И я тоже был неправдоподобно счастлив, хотя и не решался тем хвастаться. Ну кого удивишь, что никогда не думал, как появлялся обед на столе и та одежда, которую носил, и книги, какие запоем читал. Кого удивит, что мне пришлось жить в селе, где вплотную протекают не одна, а две речки, кругом просторные леса, молочные туманы под луной и раздольные закаты по вечерам. А золотые окуни, попадавшие мне на переметы, а ядреные рыжики осенью по пожням… кого этим удивишь, если не пил и не веселился наудалую, не сходился с женщинами, не ездил по большим городам, не сорил там деньгами. Высмеют. Я ревниво оберегал свое прошлое немудреное счастье.
Повизгивают сторонние пули, у пехотинцев в траншее захлебывается станковый пулемет, давит, должно быть, огневую точку противника.
Ефим вздыхает:
— Да-а… Хоть и пустяковая жизнь, но и та хороша.
Нинкин обижается:
— Пустяко-вая-а… Ты-то что видел в своей жизни, мужик?
— Работу видел. Я с девяти лет в работе, что конь.
Нинкин не успел восторжествовать. Истеричный вопль, рвется мина! На меня сверху обрушивается что-то грузное, вминает в землю. Секунду не смею дышать. Придавивший груз заворочался, едва не ломая мне кости, жалобно помянул бога-мать, втиснулся между мной и Ефимом. Из наползшей каски серый нос и угловато-тяжелый, темный от щетины подбородок — Глухарев Сашка. Он плотно прижат ко мне, и я ощущаю, как крупно дрожит его сильное тело.
— Ты не ранен?
Сашка лишь беззвучно оскалился. Выпрастываюсь, тянусь к телефону, вызываю:
— «Фиалка»! Мы отключаемся.
— Об… об-божди!.. — стонет Сашка и вдруг вскипает: — В-вы! Припухаете тут, а я тащись за вами на карачках! Там снайпер бьет, тут мины… Чуликова он бережет! Чуликова, видишь ли, убить может, а меня ему не жаль, я отпетый!.. Чуликов-то в армии без году недели, а я кадровую ломал!..
Сашка кричит, но в голосе бессилие. Я обрываю его:
— Цел? Тогда веди.