В комнаты входили и из них выходили люди всех званий, всех возрастов, мужчины и женщины; никто о них не справлялся, никто не докладывал: время было критическое, не до церемоний. Я последовал за другими. Первые комнаты завалены были разными принадлежностями госпиталей; тут шили белье, готовили корпию и разные аптекарские снадобья. Надо сказать, что графиня А-ни пожертвовала большую часть своего состояния и сделала значительные сборы во всех краях Европы для освобождения Италии, и потому к ней обращались отвсюду; и на ее счет заказывались даже военные снаряды. Я спросил какого-то приветливого господина: где хозяйка? Тот указал мне старушку лет под шестьдесят высокого роста, худую, с большими черными глазами, чрезвычайно подвижными, оживлявшими бледное, изрытое морщинами лицо; как будто в одних глазах сосредоточивалась вся жизнь этого полуотжившего существа. Я подошел к ней и просил позволения сказать ей несколько слов наедине. «Это все дети одной семьи, деятели одного великого дела, можете говорить смело при них», – отвечала она.
Я назвал свое имя и хотел прибавить несколько слов, чтобы припомнить ей соединенные с ним события, она не дала мне договорить. Глаза ее загорелись. Рана не зажила в течение десяти лет. Достаточно было одного намека, легчайшего прикосновения к ране, чтобы она отозвалась в душе жгучею болью.
– Пойдем, – произнесла она прерывисто, опираясь на мою руку. Окружавшие нас тревожно переглянулись.
– Ничего, – произнесла она, подавив свое волнение и быстро оправившись, – это
Вошедши в кабинет, она чуть не упала от усилий, которые делала над собой; я поспешил усадить ее в кресла; несколько минут она молчала, закрыв платком глаза; наконец глубоко вздохнув, она обратила ко мне свое грустное лицо. «Дочь моя часто повторяла
– Я писал вам несколько раз, я спрашивал куда доставить ваш портрет, который я не хотел предоставить на произвол случая.
– И хорошо сделали: я не получила бы его, как не получила и ваших писем; ведь они шли через Австрию!
Я подал ей портрет.
– Кровь! Его кровь! – произнесла она трепещущим голосом и судорожно прижала к устам своим портрет; она на минуту замерла над ним.
Да, что бы ни говорила эта исполненная героизма женщина, но в это время я видел ясно, что она любила своего сына не менее родины, если не более: она прежде всего была мать!
Я рассказал ей все подробности смерти молодого А-ни. Его последние слова, последние желания. «Последние слезы были о вас», – прибавил я.
– Он не умел любить свою родину более меня: в этом виновата я, его воспитание и его страсть… но да простит нам Бог!.. мы горько искупили вины свои. У вас есть мать? – спросила она, поспешно вставая и желая кончить разговор, который сама длила с видимым грустным удовольствием.
– Нет, она умерла.
– Тогда я благословлю вас… как благословила бы его.
Она ушла в общие комнаты. Я остался там также несколько минут. Меня поразило и занимало слово
– А вы еще не знаете, – отвечал словоохотливый итальянец, –
– Разве барон Дитерейхс помер?
– Нет, жена развелась с ним на второй год после брака: – где огню с водой ужиться! Как скоро мать ее умерла, она пристала к нашему делу, переселилась в дом графини А-ни и сделалась самой ревностной ее помощницей.
– Вот что! Как же это понять? Она, Монти, невеста, так равнодушно услышала весть о смерти своего жениха, и потом жена, баронесса Дитерейхс, по прошествии нескольких лет, страстно влюбилась в память покойного и счастлива тем, что носит его имя…
– Есть, почтеннейший, в горных лесах Италии один вид дикого жасмина
Итальянец мой был поэт.
– Не здесь ли молодая графиня А-ни? – спросил я.
– Да вот, посмотрите, в углу на диване, ее узнаешь между тысячью красавиц. Действительно, нельзя было не узнать ее, если хоть раз ее видел. Она была так же хороша, она даже была лучше чем прежде; только черты лица сделались еще строже, еще отчетливей – это была античная статуя. Я подошел к ней. Она приветно протянула мне руку.