— Не можна, ваше высокоблагородие. Грих од бога,— вона моя дытына. И люды пальцями на мене показуватымуть. Бачь, скажуть, старый дурень, для чого выкохав байстря! — И он снова опустил голову и задумался. Глядя на него, мне самому взгрустнулося. «Хорошо было бы,— подумал я,— если бы все родные отцы так любили своих детей, как этот бедняк приемыша».
— Ну, что же ты придумал, Туман? — спросил я его.
— Ничего, ваше высокоблагородие.
— Так пока и не придумывай ничего, только смотри за нею хорошенько,— может, даст бог, опасность пройдет.
Я это говорил потому, что шалости капитана становились похожими на денной разбой, и полковой командир два раза уже аттестовал его как человека неисправимого и вредного полку.
Прошло лето, настали темные долгие вечера осенние, а с ними и спутницы их — грязь и скука. По вечерам, бывало, Туман сидит в своей комнате перед стеклянным глобусом, наполненным водою, и голенище тачает, а в углу около столика Варочка тоже или за работой, или читает в сотый раз житие Варвары-великомученицы. И всякий раз, когда она прочитывала имя Диоскора, Туман плевал и шептал себе под нос: «Собака!» У них была еще и другая назидательная книга — это житие святых Петра и Февронии, тут, в Муроме, в Благовещенском монастыре, нетленно почивающих; но эту книгу она реже читала, потому, может быть, что Варвара-великомученица ее патронка. И я, бывало, по пробитии зори, отпущу фельдфебелей и, закуривши трубочку, зайду к ним, и так тихо, мило пройдет у меня время до ужина, как никогда ни прежде, ни после не проходило оно в блестящих гостиных.
Здесь прилично было бы нарисовать красавицу Варочку наподобие Сивиллы Куманской Кипренского или просто юную красавицу, при свече читающую книгу, во вкусе фламандского мастера Рембрандта, но, признаюся откровенно, эта задача не по мне; притом же я и враг великий художников-самоучек, а в этом деле я был ниже всякого самоучки. Я, подобно юноше-поэту, по целым часам не сводил с нее моих очей, и бог знает какие мысли [роились] в моей седой голове. А между прочими и такие. У меня в детстве была страсть к живописи, но как отец мой был настоящий суворовский солдат, то он о живописи и вообще об изящных искусствах имел самое грубое понятие, или, лучше сказать, никакого. Мать моя была несравненно образованнее отца и, как женщина, по природе своей она хотя безотчетно чувствовала прелесть нерукотворного создания и ей любо было подмечать во мне то же самое чувство, но чтоб посвятить меня какому-либо искусству или науке, она об этом и подумать не смела. Раз как-то, показывая ему мой рисунок, она сказала:
— А что, если бы его отдать в Академию художеств? Может быть, из него вышел бы славный живописец?
— Что? — сказал он, сердито взглянувши на нее.— Живописец?.. Маляр?.. Ты, кажется, пьяна была и не проспалась! Живописец!.. Ха, ха, ха... живописец!.. Да ты подумай, мудрая голова, дворянское ли дело в красках пачкаться?.. В Академию... вместе с холопами! Прекрасную карьеру выбрала ты своему сыну, прекрасную, нечего сказать! — И, взявши меня на руки, прибавил: — Нет, брат Саша, ты у меня будешь настоящий суворовский солдат.
Спустя год после этой сцены меня отвезли в шляхетный кадетский корпус, и из меня действительно вышел настоящий солдат, и больше ничего. И я теперь думаю, как хорошо было бы, если бы я был живописцем: я бы на полотне передал прелести Варочки отдаленному потомству, подобно тому, как Рафаэль обессмертил свою Форнарину или как Гвидо Рени — целомудренную Беатриче Ченчи. Но об этом теперь и толковать нечего.
Странно как-то случается с людьми: человек, например, дальновидный,— он за год, за два предвидит опасность и все меры, все средства употребляет, чтобы отвратить от себя несчастие, день и ночь не спит, слух, и зрение, и все существо его постоянно бодрствует настороже, а в самую минуту опасности возьмет да и заснет,— да как заснет! как самый счастливый человек!