— Не знаю, чем я заслужил ваше доверие, но подарок, который вы мне сделали, переоценить невозможно. Вы помните, я спросил вас: «А если она жива…»? Теперь я почти убежден, что она сама разрешила бы мне опубликовать эти письма. Она сказалась в них отчетливо, живо, и, может быть, самое дорогое заключалось в том, что она не только любила вас. Она вас понимала.
У него был серьезный, вспоминающий взгляд, когда я приписал Р. теорию сознательного одиночества и подтвердил ее цитатами из писем.
— Нет, не одиночество, почему же? — мягко возразил он. — Скорее страх перед машинальностью. Мещанство зависимости — вот что меня тогда пугало. Молодость-то ведь была задавленная, нищая! Много унижений в том возрасте, когда складывается характер, много чтения и мало сна. Спать хотелось постоянно — опасное, кстати сказать, состояние! Вы помните чеховскую Варьку, которой так хочется спать, что она душит ребенка? Были, конечно, и теории. Кратко одну из них можно было выразить так: «Ну, подождите же, я вам еще покажу!»
— Это относилось к женщинам?
Он улыбнулся, лицо смягчилось, глаза потеплели.
— Мы познакомились на гимназическом балу в Симбирске, и я, разумеется, не придал этой встрече значения. Но она была уже и грациозная, и смелая, словом, та самая, которую вы сегодня решили защищать от меня.
Он снова улыбнулся, на этот раз грустно.
— А я в те годы как раз добрался до своей гамсуновской свободы. Это было в тысяча девятьсот двенадцатом году — Гамсун был тогда моим богом. Зарабатывал я уроками очень недурно, до тридцати пяти рублей в месяц. И мечтал о свободе личности, не прописной, а подлинной — предприятие для нашего великого столетия почти фантастическое.
Мы стали рассматривать рисунки будущей «Лизы Тураевой», которые он принес. Снова понадобилась сильная лупа. Даже по фотографиям ее единственной выставки в Париже был виден бесспорный, оригинальный талант.
Р. снова заговорил:
— Жизнь шла между нашими редкими встречами. Сестер своих я вырастил, мать обеспечил, устроил. В двадцать восемь лет я был уже профессором Казанского политехнического института. Работы мои печатались не только у нас, но и за границей. Это, кстати сказать, и помогло мне поехать в Париж. Знаменитый ученый хлопотал о моей визе. Ему, конечно, не могли отказать. И вот Париж…
Все осталось по-прежнему — свежее зимнее утро, много света на застекленной веранде и сам Р., сидевший в кресле, как на сцене, среди солнечных зайчиков, вспыхивавших, когда ветер раскачивал сосны. Но что-то новое появилось в его ровном голосе, в бледном лице. Словно где-то в самом себе он снова остановился перед невидимой, непреодолимой преградой…
Весной 1968 года я провел две недели в Праге. Меня пригласил Союз чехословацких писателей.
Для меня Прага — город монументального, разноцветного и легкомысленного средневековья, место действия моих юношеских рассказов, в которых бесшумно, как в театре теней, действуют ландскнехты, фокусники и монахи. Я люблю Прагу. Без дела я бродил по садам и паркам, обедал в уютных маленьких ресторанах под Пражским градом и подолгу сидел на берегу Влтавы.
Рукопись «романа в письмах», разумеется, осталась в Москве, но я продолжал думать о нем. Более того, казалось, что он исподволь, неслышно идет за мной по пятам, прислушиваясь к тому, о чем думалось и говорилось в Праге.
Я вспомнил, что здесь до середины двадцатых годов жила Марина Цветаева, с которой была хорошо знакома моя «Лиза Тураева», — и в тот же день стоял на Шведской улице, пытаясь полусловесно-полуграфически нарисовать в блокноте виллу, в которой, по словам моей спутницы — чехословацкого литературоведа, жила Цветаева. Впоследствии выяснилось, что это ошибка.
Моя спутница занималась Цветаевой, знала круг ее знакомых, и в назначенный день мы пришли в дом «пани профессорки» — так она почтительно называла хозяйку этого единственного в своем роде дома. Две комнаты были полны произведениями искусства — живописью, керамикой, бронзой, стеклом, деревянной скульптурой. Пани профессорка в течение многих лет читала лекции в Карловом университете. Я рассказал ей историю будущей книги, и она заинтересовалась именно той стороной, о которой мне не хотелось говорить.
— Как, любили друг друга двадцать пять лет? — с женским любопытством спросила она. — А, понимаю! Они почти не встречались. Я не верю в эту исключительность. Может быть, вы пишете новую Манон Леско?
Я засмеялся. Пани профессорка — живая, быстрая старая дама, с еще красивым лицом — была умна.
Ее коллекции не мешали нам говорить о Цветаевой, может быть, потому, что во всем, что она рассказывала, был оттенок беглости. Многое отбрасывалось, но как-то так, что самое главное все-таки оставалось. Так рассказала она о «разреженном пространстве», которое самопроизвольно возникало вокруг Цветаевой, и одних — самовлюбленных, праздных — отталкивало, а других — привлекало.