«Я бы мог убить его сейчас, — подумал он, — ночь, метель, глушь. Никто бы и не увидел». Он зажмурил глаза и увидел все так, словно это уже произошло: короткий, глухой удар, пальцы на горле, синий труп, — не надо оружия, ни в каком случае не применять оружия, это выдаст убийцу. Удар — и пальцы. Убийца-ночь. Мертвые не просыпаются. Труп заметет снегом. Упал, замерз. Я не видел Гайдаша. Он не приходил ко мне.
«Мне приходится придумывать алиби, — брезгливо подумал он. — Вот что значит не иметь власти».
— Зачем вы остановились? — хрипло крикнул он Гайдашу. — Идите, я догоню вас.
Гайдаш медленно подходил к нему... Никита ждал его, судорожно сжав в руке портсигар. Он еще сам не верил, что это произойдет сейчас, здесь. Но это должно произойти. Надо перешагнуть через его труп.
— Нас ждут в штабе, — пробурчал Гайдаш. Он озяб. Постукивал сапогами.
Его фигура казалась Ковалеву мутной, расплывчатой, хотя и стояла рядом, исполосованная и заштрихованная косыми линиями метели. Просто белесая тень в ночи. Ее можно, как дым, развеять нетерпеливым движением руки. Он машет рукой перед собой. Но тень не пропадает. Все такая же съежившаяся, в нахохленном воротнике, иссеченная метелью, она присутствует здесь, дышит, постукивает сапогами, позвякивает винтовкой. О чем думает эта тень, — а она думает, мрачно насупившись. Что она знает, о чем догадывается, чем грозит, что будет делать? Это надо узнать, выпытать, вырвать сейчас, немедленно — через двадцать минут будет поздно. Непроницаемое лицо красноармейца злило его, он чувствовал, что уже не в силах сдерживаться.
И Гайдаш тоже искоса поглядывал на Ковалева, стараясь делать это так, чтобы тот не замечал его настороженных глаз и не приписал это трусости и страху смерти. Оба молчали, готовые к бою, к схватке — оба молчали и ждали, сами не зная чего.
Алексей не сомневался, когда шел с приказом командира полка на Нагорную улицу, что застанет там обоих: и Ковалева и Бакинского. Он усмехался, предчувствуя эту встречу. Он свалится к ним как снег на голову. Что они сделают? Испугаются ли? О, конечно, сдрейфят. Любопытно увидеть, каков Ковалев в испуге. Это презрительное хищное лицо вдруг станет жалким и дряблым.
Именно в эту минуту он вдруг вспомнил Семчика, но не таким, каким видел его в последний раз, а каким представлял себе, когда мчался на выручку: лежащим в багровой от крови пыли с судорожно скрюченными пальцами. Почему он вспомнил Семчика, когда уже думал о другом: о себе. Никогда раньше не думал он так много о себе, как в последнее время. Раньше он просто жил, — теперь жил, думал и осмысливал прожитое. «Это признак зрелости?» — спросил он себя. Но даже сама эта мысль показалась ему мальчишеской. Он вздохнул.
В эти дни не раз и не два разглядывал он, задумавшись, свою короткую жизнь. Но только сейчас, когда шел в берлогу Ковалева по завьюженной улице, прожитое представилось ему необычайно ярко и с неожиданной стороны, странно переплетенное с жизнью и смертью Семчика. Он даже удивился, почему раньше никогда не думал так.
Когда и как впервые узнал он горючее слово «враг»? Когда впервые почуял в себе биение благородного чувства ненависти? Иногда ему казалось, что это родилось вместе с ним под заплатанной толевой крышей маленького домика на Заводской. Вероятно, это и было так: воздух, которым он дышал, был опален ненавистью и любовью. Никогда не были так остры человеческие чувства, как в эти дни решительных схваток. Класс на класс! Алеша не был нейтральным.
Это он в девятнадцатом году крикнул босоногим ребятишкам, сбежавшимся на поросший ржавым бурьяном пустырь: «Пролетарские дети всех стран, соединяйтесь!» Это он, мальчик, стоял, сжав кулаки, перед окном белогвардейского Освага и плакал от бессильной злобы.
Он бил скаутов потому, что был мал, чтобы бить белогвардейцев. Он пошел в школу учиться, но там оказался Никита Ковалев — враг и сын врага, и Алексей полез с ним в драку. Он пошел потом в комсомол, но там оказался Глеб Кружан — и Алексей снова полез в драку и вышел из нее победителем. Он кожей ощущал врага, — какой же замечательный боец должен был получиться из него!
«И не получился? — спросил он себя. — Да, пока не получился!» — признался он, поеживаясь от холода.
Как потерял он эти необходимые качества? Откуда пришло к нему успокоение и благодушие, этакая умиротворенность и сытость, ожирение мозгов и малокровие чувств? Отчего?
Считал ли он когда-нибудь, что борьба кончилась? Нет, он просто забыл о ней, перестал думать об этом. А говорил ли? О, говорил и часто. «Мы окружены, — говорил он, — врагами. Мы должны, — говорил он (и морщился, сейчас вспоминая это), — держать порох сухим». Он горячо говорил обычно. Его считали отличным оратором, «с огоньком». Но это был сельтерский энтузиазм: в нем было много газа, но взорвать им ничего нельзя.
Кем же он стал в эти последние годы? Где-то на линии огня гремели выстрелы, закипали новые схватки. Партия, комсомол, рабочий класс переходили в наступление. А он?