— Ну сам знаешь, — опять смутился Алеша, — как я себя в армии показал. Вспомнить невесело. Но тому причины были. Ты знаешь их. Я о другом. Вот в книгах рисуют: армия — школа, ликбез. Приходит этакий серый крестьянский паренек, сено-солома, а тут его отшлифуют, наваксят, обнаждачат, и выходит он молодец-молодцом, грамотеем и переустроителем деревни. Все это есть. Все это верно, хоть и лубочно. В жизни лучше. Но ведь я-то не в ликбез пришел — в армию. Меня грамоте учить не надо. Я грамотный. Даже одно время считал себя шибко грамотным, ты это помнишь. Что ж мне-то армия? Потерянные годы? В те томительные ночи, что думал я о себе как о большевике, была у меня только одна, разъединственная мысль-утешительница. «Ладно, — нашептывала она, — ты плохой большевик. Ты не умел ни жить, ни работать по-большевистски. Но зато сумеешь ли ты умереть, когда придется, за партию, за родину?» И я отвечал, не моргнув глазом: «Сумею». И я себе не врал. Ко мне там троцкисты подкатывались. Этот вот самый Бакинский. Тянули. На обиде моей — я ведь себя почитал обиженным — хотели сыграть. Я прогнал их прочь. К черту! Не по пути. Я знал, что знал: мне и жить и умирать большевиком-ленинцем. Умереть-то, по крайней мере в бою, я сумею стойко. Но вот в армии оказалось, что случись война, и я не смогу, понимаешь ты, не смогу даже умереть за родину с толком. То есть умереть-то, конечно, смогу, но так же может погибнуть и полевой суслик, раздавленный гусеницей тяжелого танка. Это было страшно, когда я понял это. Война... Партия скомандует: «Коммунисты, вперед!» А я ни стрелять, ни воевать, ни управлять машиной, ни командовать не умею... Путаться под ногами... Мешать... Брр... И тогда захотелось мне стать отличным бойцом. Что захотелось! Понадобилось. До зарезу.
— В обозе и то потребуются конюхи, знающие коня, механики, кузнецы, сапожники...
— Ну вот, — криво усмехнулся Алеша, — даже и в обозе для меня не найдется дела. Все это я, однако, понял и почувствовал. Потом этот маленький, беспартийный мануфактурный приказчик Дымшиц показал мне пример. Не будь Дымшица, конечно, было бы что-либо другое. Но Дымшиц, это было чересчур.
— Это чванство?
— Как хочешь называй. Но для меня порция была великоватой. Однако проглотил. Ничего. Лошадиная доза лекарства, конечно, но подействовало. И не в Дымшице дело. Дело в армии, которая и Дымшица ведь сделала другим, хоть и ему не надо ликбеза. Армия тоже явилась для меня школой, — я в приготовительном классе пока, — но школой иной, чем рисуют в книжках. Это, ты знаешь лучше меня, школа большевистской дисциплины, большевистской выдержки, и большевистского мужества, и большевистской ненависти. Здесь встретил я Ковалева, — его лицо стало алым, острым, — он хотел меня купить, улестить, испугать. Идиот! Командующий спросил меня: «Не трудно ли вам в армии?» Откуда он знал, а, Конопатин? «Нет, нетрудно», — ответил я. И я, Ваня, сказал правду. Теперь нетрудно. Физических трудностей я не боялся никогда. Мне Стрепетов, когда мы сюда ехали, сказал, что единственно, чего он боится, — это армейской каши.
— Каши?
— Ну да. Парень к изнеженному столу привык, а я, брат, бывали дни, и каше был рад. Нет, кашей меня не испугаешь. Да и Стрепетов сейчас кашу вовсю рубает, добавки требует. Нет, не физических трудностей боялся я. Я парень здоровый. А дисциплина... я ответил тебе уже: я возненавидел анархизм и индивидуализм в себе и вытравлю, выдавлю их из себя по капле.
Он замолчал. Его лицо было бледно и зубы стиснуты. Конопатин молча продолжал курить. Окурки, аккуратно сложенные кучкой на рыжей кожаной кобыле, уже погасли.
— Ну вот, — выдохнул Алеша. — Вот и все. Нежданно-негаданно стал я, как ты выражаешься, героем. Я знаю, вы считаете это простой случайностью. Так думаю и я... в душе... Стрельба при командующем была случайной, ну... вдохновенной, что ли... как импровизация на скрипке. Знаю: как и всякую импровизацию ее трудно повторить. А я повторю! — закричал он. — Я всегда буду так стрелять. Не случайность, говорю я вам. Вы можете мне верить или не верить, но назад теперь меня не повернуть.
Он остановился, зло поблескивая глазами, готовый к спору, к драке, к борьбе.
Но Конопатин молчал и попыхивал папироской. Потом неожиданно спросил:
— А ты думаешь, что если стал отличным стрелком, если у тебя саперная лопатка блестит, так ты уж и великолепный большевик. Так, что ли?
Алеша растерялся.
— Нет, разумеется...
— Я рад этому разговору, — сказал Конопатин и встал, стряхивая пепел с себя. Потом, улыбаясь, посмотрел на Алешу и положил ему руки на плечи, — честное слово, я рад. Нам стоило поговорить с тобой, Алеша. Мы мужчины, ты сам сказал так. Поэтому, если мои слова будут жестковаты, — ты не взыщи. Ладно? Ну вот.
Он подошел к окну и посмотрел на улицу: плац, облитый лунным светом, поблескивал синими искрами. Алеша тоже подошел к окну.