— Вы обо мне дурно подумаете, не то сумасшедшая, не то глупая... Но ведь... боже мой... я сама не знаю... Вы понимаете ужас: любишь, безумно любишь... все, вся жизнь отдана, ничего не осталось... и тебя любят, любят глубоко, чисто, и ты знаешь это, и вдруг... вдруг начинаешь чувствовать, — она зашептала, — что-то подтачивается, бледнеет... по кирпичику начинает отваливаться, по кусочку, по песчинке, а ты ничего, ничего не можешь... смотришь глазами, видишь, и ни рукой, ни ногой, а ужас все ближе, все тяжелее... вот раздавит...
Она глядит круглыми, полными ужаса глазами и шепчет с заговорщицким видом:
— Послушайте, ведь я его дыхание сторожу... Я каждую мелочь за него делаю. Ему некогда, он в разъездах, некогда журнала просмотреть, я прочитаю три-четыре журнала, все ему расскажу. Я освоилась настолько с болезнями, с медицинскими терминами, со специальными исследованиями, читаю медицинские журналы и ему указываю наиболее интересные статьи... Ведь я всю себя ему отдала... Разве я виновата?.. Ведь я ни крошки не виновата... Он любит меня... И ребенок не виноват... — И вдруг засмеялась. — И вы не виноваты... искренняя... он говорит... я знаю...
Девушка тоже глядит на нее круглыми похолодевшими глазами, чувствуя, что это — край, за который никому нельзя переступать.
Потом опускает глаза и облегченно вздыхает:
«Это же с нею, вообще с другими, а со мною этого никогда не будет...»
И говорит:
— Успокойтесь, пожалуйста, выпейте воды, вот стакан. Вы просто преувеличиваете. Мы с Никанором Сергеевичем редко и коротко видимся, совершенно случайно, когда он приезжает сюда к больным. Но я теперь сделаю так — мы больше не будем встречаться, и только.
Та испуганно, с подергивающимися губами протягивает руку, защищаясь:
— Нет, нет, нет... Только не это... Только не это... Ни к каким мерам не прибегу. Или мой сам... целиком, или чужие…
Глаза ее высохли, лицо стало жесткое и холодное.
— Никогда!
Повозка медленно и тяжело, все так же наворачивая на колеса толстые комья грязи, удаляется и постепенно тонет в голубоватом конце улицы.
Галина постояла, сдавливая виски.
«Нехорошо... Зачем это?.. Разве я виновата?..»
Из зеркала мельком глянули запушенные серые глаза, нос горбинкой.
«Да, виновата».
«Но ведь я ни словом, ни движением не дала повода».
«Виновата».
Она постояла, опустив глаза.
«Я знаю, что делать».
Всегда казалось, что менять сложившуюся жизнь очень трудно, как трудна всякая ломка. Но когда подала прошение об увольнении из школы, все оказалось очень просто и незамысловато: только уложиться да сесть в телегу.
Галина сидела на полу своей пустеющей комнаты перед раскрытой корзиной и укладывала белье, книги, открытки; оголенные стены смотрели пусто и сиротливо.
Страдная пора экзаменов, когда и ученики и она выбивались из сил, была позади. На экзамены приезжал земский начальник, выхоленный молодой человек, из местных дворян, с университетским значком. Он сквозь зубы цедил слова и все время, щурясь, чистил ногти.
Да, так же просто и легко, как будто переезжала всего с квартиры на квартиру. Вспомнила о своих безнадежных мыслях тогда ночью, о своем вдовстве... семеро ребят... и улыбнулась.
И баба, совавшая целковый, и старуха, что приводила сына, больного скверной болезнью, где-то беззлобно маячили, далеко и смутно.
Василий несколько раз входил, постоит, потопчется, вздохнет и опять уходит.
Влетела ласточка, торопливо облетела комнату два раза и прицепилась у потолка в углу, остро сложив крылышки, торопливо дыша и поворачивая головку. Потом, резко чирикнув, стрелой вылетела в окно. А в окно глядела яркая зелень молодого лета. Горласто кричали петухи, разговаривали куры. Далеко за деревней тарахтела пустая телега.
Вот укладывается она, одна, как жила одна. И на минутку защемило сердце.
Опять влетела касаточка, на секунду прицепилась к стене и опять вылетела. И тот же сверкающий день, куриные разговоры, голубеющий вдали лес; воробьи разоряются, и снова почему-то легко и радостно.
Пришла Федосьюшка и стала помогать, ненужно тыча вещи то в тот, то в другой угол корзины.
— Да нет, не нужно, Федосьюшка, не нужно, это не сюда.
А Федосьюшка попросит то коробочку из-под зубного порошка, то пустую скляночку из-под лекарства, то старенький платочек, то лоскуток.
И хоть пустяки все это, а все-таки неприятно, как она внимательными глазами следит, что бы еще выпросить.
Набились и другие бабы. И хоть не просят, но следят глазами, ждут, чтоб подарила то или другое.
Через два дня отъезд. Василий приготовил подводу.
Утром над избами только показалось солнце, слышны под окном ребячьи голоса, — ребятишки, как воробьи, по всякому поводу слетаются.
Василий стал выносить вещи. Пришла Федосьюшка, выпросить-то уж больше нечего, — ну, ничего, принесла подорожничков.
На улице перед крыльцом шум, голоса, перекоряются:
— Ты чего за грудки-то хватаешь?
— А ты не трожь. Просили тебя?
— Пусти!
— Я те задом наперед поверну гляделки.
— Повернул такой, да на третий день сдох.
И голос Василия:
— Чего суесся не в свое, Ипат. Тебя не звали, ну и поворачивай оглобли.