Спор между знанием и верой еще не был тогда злобою дня, однако оба эти слова, равно как и понятия, с ними связанные, иной раз уже мелькали в тогдашних разговорах, и завзятые мизантропы твердили, что и то и другое одинаково ненадежно. Поэтому мне однажды вздумалось высказаться и за то и за другое, что отнюдь не было одобрено моими друзьями. В вере, сказал я, все сводится к тому, чтобы верить, во что верить — это уже дело десятое. Вера дарит нас прочной уверенностью в настоящем и будущем, которая порождается доверием к сверхвеликому, сверхмогучему и неисповедимому высшему существу. В неколебимость этого доверия все и упирается; каким же мы представляем себе высшее существо, зависит от прочих наших способностей, даже от сложившихся обстоятельств, и никого интересовать не может. Вера — священный сосуд, и каждый, совершая жертвоприношение, готов наполнить его тем, что у него имеется: своими чувствами, своим разумом, своей фантазией. Со знанием же все обстоит как раз наоборот: дело здесь — не в том, чтобы
Такие полуправды и заблуждения, ими порождаемые, в поэтической обработке могут предстать волнующими и занимательными, но в жизни они только мешают и вносят путаницу в наши беседы. Посему я предоставил Лафатеру общаться с теми, кто стремился получать духовные наслаждения через него и вместе с ним, и за это самопожертвование был щедро вознагражден поездкой в Эмс, которую мы с ним предприняли. Нам сопутствовала прекрасная летняя погода, Лафатер был мил и жизнерадостен. Несмотря на религиозную и нравственную направленность своего ума, отнюдь не робкого, он не оставался нечувствителен к всевозможным веселящим и радующим душу житейским случайностям. Он был участлив, остроумен, находчив, да и в других любил те же качества, лишь бы все оставалось в границах, которые были для него установлены его деликатными воззрениями. Ежели кто-нибудь эти границы преступал, он, похлопав смельчака по плечу, добродушным: «Будет уж, ладно!» — призывал его к порядку. Эта поездка была для меня и поучительна и занимательна, но скорее в смысле познания его характера, чем обуздания и упорядочения моего. В Эмсе он снова оказался в окружении весьма пестрого общества, и я поспешил вернуться во Франкфурт, где у меня намечались кое-какие дела, пренебречь которыми я не хотел.
Но обрести покой мне не было суждено и там, вскоре во Франкфурт приехал Базедов, на свой лад взволновавший и захвативший меня. Невозможно себе представить более резкий контраст, чем тот, что существовал между этими двумя людьми. Самая наружность Базедова была полной противоположностью Лафатеровой. Если лицо Лафатера поражало своей открытостью, то черты Базедова были, казалось, сведены судорогой и странным образом обращены вовнутрь. Глаза Лафатера, ясные и кроткие, прикрывались очень широкими веками, у Базедова глубоко сидящие, маленькие, черные, пронзительные глазки выглядывали из-под мохнатых бровей, тогда как у Лафатера лоб прочерчивали шелковистые каштановые дуги. Громкий и грубый голос Базедова, его быстрые и резкие высказывания, насмешливый хохот, молниеносные перескоки в разговоре и прочие особенности — все было прямой противоположностью свойствам и манерам, которыми избаловал нас Лафатер. Базедов тоже был окружен искательством во Франкфурте, его ум и высокая одаренность вызывали восхищение, но он не был человеком, способным услаждать людей и направлять их. Его интересовало только одно: как получше возделать обширное поле, которое он себе выбрал, дабы в будущем люди могли удобнее и в большем согласии с природой пользоваться его плодами; к этой цели он шел напролом.
Его планы оставались мне чужды, его намерений я не мог толком себе уяснить. Мысль, настойчиво им проводимая, что преподавание должно вестись живо и в согласии с природой, мне, конечно, нравилась; идея о применении древних языков в наше время представлялась мне похвальной, охотно признавал я и все то, что, по его замыслу, должно было поощрять энергичную деятельность и более свободное мировоззрение, но мне было не по вкусу, что рисунки в его «Элементарном труде» рассеивали внимание еще больше, чем сами предметы, на них изображенные, тогда как в действительном мире объединяется только то, что может объединиться, отчего этот мир, несмотря на всю свою пестроту и кажущуюся неразбериху, во всех своих частях до известной степени строен и гармоничен. «Элементарный труд», напротив, везде расщепляет его, поскольку то, что в созерцаемом мире отнюдь не связано между собою, здесь из-за родственности понятий поставлено рядом, почему этот труд и лишен тех наглядно методических преимуществ, которые мы не можем отрицать в сходных работах Амоса Коменского.