Но еще удивительнее и непонятнее, чем его учение, было поведение Базедова. Это путешествие Базедов предпринял с целью личными качествами завоевать публику для своего филантропического предприятия и заставить ее раскрыть если не души, то кошельки. Он умел так величаво и убедительно говорить о своих замыслах, что каждый охотно соглашался с его утверждениями. Но каким-то непостижимым образом он оскорблял чувства тех людей, которых хотел заставить тряхнуть мошной, оскорблял понапрасну, от неумения держать про себя свои чудаческие взгляды на целый ряд религиозных вопросов. Базедов и в этом был прямой противоположностью Лафатера. Если последний воспринимал Библию буквально и всю ее, от первого до последнего слова, считал и поныне полезной и нужной, то Базедов был одержим каким-то зудом обновления, перекройки всех догматов веры, равно как и внешних церковных обрядов на свой, раз и навсегда им усвоенный, чудаческий манер. Но уж совсем немилосердно и крайне неосторожно обходился он с представлениями, берущими начало не из самой Библии, а из ее толкований, с теми оборотами, философскими терминами или разнообразными иносказаниями, к которым отцы церкви и соборы прибегали для уяснения себе неуяснимого, а также для борьбы с еретиками. Не стесняясь ничьим присутствием, он прямолинейно и безответственно объявлял себя заклятым врагом триединства и начинал без устали аргументировать против этого общепризнанного догмата. Беседуя с ним с глазу на глаз и слушая бесконечные рассуждения об ипостаси, усии и просопоне, я тоже вытерпел немало. В этих спорах я хватался за оружие парадоксов, доводил его мнения до крайности, стремясь отважное побороть еще более отважным. Это также упражняло мой ум, а так как Базедов был много начитаннее меня и увертливее в фехтовальном искусстве диспута, нежели я, простодушное дитя природы, то мне приходилось тем более напрягаться, чем важнее были всплывавшие в споре вопросы.
Упустить столь благоприятный случай, и если уж не набраться чужого ума, то хотя бы не поупражнять собственный, я не мог. Упросив отца и кое-кого из друзей взять на себя наиболее неотложные дела, я решил сопровождать Базедова и вместе с ним вновь уехал из Франкфурта. Но бог мой, как мне недоставало в этой поездке обаяния, исходившего от Лафатера! Человек необычайной чистоплотности, он распространял вокруг себя атмосферу чистоты. Боясь чем-нибудь загрязнить его чувства, каждый становился рядом с ним девственно чистым. Базедову же, вечно углубленному в себя, недосуг было обращать внимание на свою внешность и повадки. Он непрестанно курил скверный табак, что уже само по себе было пренеприятно. Вдобавок, едва выкурив одну трубку, он немедленно зажигал другую — с помощью небрежно сделанного и, правда, хоть и легко воспламенявшегося, но омерзительно чадящего трута, чем всякий раз отравлял воздух. Я называл эту штуку «базедовским вонючим грибом» и под таким наименованием предлагал ввести его в естественную историю; Базедов покатывался со смеху, посвящал меня во все отвратительные подробности его изготовления и злорадно наслаждался моей брезгливостью. Дело в том, что злорадство прочно укоренилось в этом очень и очень одаренном человеке, наряду со страстью насмешничать и, так сказать, коварно нападать из-за угла. Он никому не давал ни отдыха, ни срока — раздражал своими ухмылками и хриплым насмешливым голосом, приводил в смущение неожиданными вопросами, горько усмехался, достигнув цели, впрочем не обижаясь, когда его остроумно осаживали.
Тем более тосковал я по Лафатеру. Да и он, видимо, обрадовался нашей повторной встрече и поспешил поделиться со мной новыми впечатлениями, в первую очередь касавшимися других приезжих, среди которых он уже сумел приобрести много друзей и почитателей. Я и сам здесь встретил кое-кого из старых знакомых, годами мною не виденных, и сделал одно наблюдение, в юности нам недоступное, а именно: что мужчины стареют, а женщины меняются. Общество с каждым днем становилось многочисленнее. Танцевали до упаду, а так как в обеих курортных гостиницах постояльцы жили довольно тесно и потому быстро завязывали знакомства, всяких забавных проделок было хоть отбавляй. Как-то раз я нарядился деревенским священником, а один мой именитый приятель — его супругою. Своей церемонной учтивостью мы поначалу досаждали благородному обществу, но, узнав нас, все пришли в наилучшее расположение духа. По вечерам, в полночь и на утренней заре то там, то здесь звучали серенады, и мы, молодежь, иной раз едва успевали вздремнуть.